Думал он и о матери: как же там, в Степновске, станет жить без нее? Он считал, что без отца можно прожить, а без матери нельзя. Отец не был ему таким близким, как мать. Отец казался непонятным, и Гриша всегда чувствовал какую-то вину перед ним. «Он так хотел, чтобы я работал с ним на тракторе, а я не мог, у меня не было свободного времени, — думал он, стоя у ворот и глядя на пустую улицу. — То учился в школе, то готовился к экзаменам в училище»…
И все же больше всего ему было жалко Люсю. О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, а Люся так и стояла перед ним, — большеглазая, улыбчивая, с черными шнурочками бровей. Думал о ней и в Степновске, и дома. «Как же мы теперь? — спрашивал себя и не находил ответа. — Я уеду в Степновск, она останется в станице? Нет, так нельзя. А как можно? Не знаю. Неужели всему конец?»
Десять лет они вместе ходили в школу, за это время успели так подружиться и так привыкнуть друг к другу, что теперь, когда пришла разлука, Гриша не мог представить себе, как же он в Степновске будет жить один, без Люси, и как Люся одна, без него, останется в Холмогорской. Такого с ним никогда еще не случалось. Странно и непривычно. Однако ни Гриша, ни Люся об этом не говорили, наверное, потому, что были молодые, в житейских делах несведущие. Они считали неудобным и ненужным говорить ни о разлуке, ни о том, как им тогда придется жить. К тому же, ничего подобного в школе им не преподавали, об этом с ними не говорили ни учителя, ни родители. Да в этом и не было нужды. Ведь ни учителя, ни родители не знали о том, как Гриша любил Люсю и как Люся любила Гришу, и им не было никакого дела до того, что Люся, когда Гриша уехал в Степновск, ночами не спала, думала о нем, ждала его возвращения. Каждый день тайком от матери она уходила на автобусную станцию, чтобы встретить Гришу и спросить, как прошел экзамен. Не встретила и не спросила. Автобус из Степновска прибывал в конце дня, выходили пассажиры, и среди них Гриши не было. Люся возвращалась домой, утешая себя, что завтра Гриша обязательно приедет. Она так задумывалась, что слышала звуки скрипки, она любила слушать, когда Гриша играл, и ей так хотелось, чтобы он поступил в училище. А что тогда? Значит, Гриша уедет из Холмогорской? Такие вопросы почему-то у нее не возникали.
Хождения на автобусную станцию оказались напрасными. Гриша приехал на попутном грузовике, не вечером, а утром, и Люся узнала об этом от своей матери.
— Что ж это, Людмила? — спросила мать. — То бегала к автобусу, а теперь сидишь в доме?
— А что?
— А то, что твой музыкант уже приехал.
— Неужели? Приехал?
— Сама видела…
Чтобы никто не заметил, как она будет бежать, Люся что есть силы помчалась не по улице, а берегом, через огороды, с ходу легко перепрыгивая изгороди, канавки, кустарники. Опрокинув в сенцах пустое ведро, она, запыхавшись, с пылающими щеками влетела, как ветер, в хату и, не стыдясь Гришиной матери и не видя ее, кинулась Грише на шею и закружилась с ним.
— Вернулся! — крикнула она радостно. — Ну? Как, как? Приняли?
— Приняли, — ответил Гриша, краснея, как девушка. — Прошел по конкурсу, — добавил он, еще больше покраснев. — Не веришь?
— Ой, верю, верю! Гриша, какой же ты счастливый! — Как бы чего-то испугавшись, она отошла от него, поправила упавшие на лоб волосы, посмотрела на улыбавшуюся Анну Саввичну своими большими, вдруг помрачневшими глазами. — Тетя Аня, и вы рады?
— Чудная ты, Людмила! Ну как же мне, матери, да не радоваться?
— Я тоже рада…
Она жалостливо посмотрела на Гришу, словно боясь, что с ее губ вот-вот сорвется: «Гриша, я не рада, нет, не рада! Если ты уедешь, а я? Как же мы?» Она ничего не сказала, только вороненые ее брови дрогнули и сломались, и только глаза, смотревшие с укором, что-то говорили Грише, а что именно, он не мог понять.
…Опечаленный, молчаливый Гриша вернулся в хату. Анна Саввична украдкой, чтобы сын не заметил, смахнула слезу, заулыбалась, желая показать, как ей весело. А Гришу не обмануть. После того, как он вернулся из Степновска, Гриша не раз видел мать в слезах. Повязанная сереньким платочком, со следами слез на морщинистых щеках, она казалась ему похожей на наседку, которая растеряла всех своих цыплят и не знала, что ей делать.
— Ну что, сынок? — спросила она. — Нагляделся на станицу?
— Посмотрел…
— Ох, не хитри, Григорий. Я же знаю, тебе нужна не станица, а Люся. Сознайся матери, ее поджидал?
— Ее. А что?
— Ничего… Должна бы скоро заявиться. А то пошел бы сам к ней.
Люся пришла вечером, когда уже стемнело. Гриша не спросил, где и почему она задержалась, сказал матери, что спешат в кино, и они ушли. По привычке взявшись за руки, они направились не в кино, а вдоль улицы. Шли медленно, не зная, куда и зачем, и не заметили, как очутились за станицей. Только теперь они увидели, какая светлолицая гуляла в небе луна и как под ее светом вся земля казалась сизой, словно бы укрытая дымкой.
Над этой сизой дымкой плыли и плыли звуки, то отдаленные, нежные, еле-еле уловимые, как слабый голосок скрипки, то совсем близкие, бравурные, похожие на марш, и Грише казалось, что они были ему знакомы, он их где-то уже слышал. Но где? Странным было то, что эти звуки рождались в нем самом и не слышать их он не мог даже тогда, когда говорил с Люсей или бежал с нею наперегонки по выгону. Из дымчатого тумана выглянули холмы, густой, как белая конская грива, ковыль на них казался голубым, звуки нарастали еще больше, и теперь они были похожи на песню.
Немного постояв, как бы еще не веря, что перед ними возвышаются холмы, Гриша и Люся вдруг побежали, легко, со смехом выскочили на ближний холм и остановились от удивления. Ночью они никогда еще здесь не были, и отсюда, с возвышения, Холмогорская, вся в лунном сиянии, показалась им необыкновенно красивой. Были видны и станичная площадь с ярко освещенным фасадом Дворца культуры, и улица Ленина с двумя изогнутыми строчками фонарей, и огни в окнах, и затененные деревьями крыши домов. Гриша снял пиджак, расстелил его на голубом, как облако, ковыле, и Люся, понимая, что он это сделал для нее, улыбнулась ему, присела и сказала:
— Как тут красиво! Почему мы раньше сюда не приходили?
— А какая музыка! — воскликнул Гриша, присаживаясь на траву рядом с Люсей. — Это же прелесть! Да ты послушай, Люся!
— Ночь, степная тишина… Какая музыка? — удивилась Люся. — Никакой музыки нет…
— Да ты что? Неужели не слышишь?
— Ничего… Хотя, нет, слышу, вон в станице жалобно тявкает чья-то собачонка… И еще, наверное, на шоссе гудит машина…
— Не то, совсем не то… Вот бы записать! Я слышу эти звуки часто, они бывают разные. Сегодня поджидал тебя, стоял на улице и тоже слышал непонятные и такие, мелодичные звуки… Это что же, Люся? Почему я слышу, а ты не слышишь?
— Не знаю. Может, много играл на скрипке?
— Да ты что? Неужели ничего не слышишь?
— Правда.
— Удивительно! Я обязательно запишу эти звуки для тебя. Сыграю их на скрипке, и ты услышишь. Вообще — я тебе об этом еще не говорил, стеснялся — я хочу писать музыку. Это очень трудно. Но я буду записывать только то, что слышу… Вот сейчас бы записать.
— Гриша, а как же мы теперь? — склонив голову с двумя заплетенными косичками и не слушая Гришу, спросила Люся. — Как же мы?
— Что — мы? А, понимаю… Я тоже думал об этом. И сегодня думал, когда тебя поджидал.
— И что же придумал?
— Пока ничего.
— Ну что ж, посидим на прощанье на холмах, подумаем.
— Прощание? Как-то не верится…
— А мне верится… Ведь все идет к тому.
— Ну как ты можешь верить? И к чему все идет — не понимаю?
Люся не отвечала. Она хотела сказать: «Все идет к разлуке», — и не сказала, так пристально смотрела на ковыль, словно бы впервые видела, потом сорвала шелковую метелку, прислонила ее к Гришиной щеке и спросила:
— Щекотно?
— Ничуть.
— Скоро построят здесь фабрику, не станет ни холмов, ни ковыля.
— Я знаю, по проекту Дмитрия. Но отец против, он хочет, чтобы холмы остались. Без холмов, говорит, нельзя… А Дмитрий мне говорил, что все уже утверждено и изменить ничего невозможно.