Впереди толпы поднималось знамя с двумя черными лентами. Женщины с траурными повязками на руках бережно несли крышку гроба, следом — школьники с орденами и медалями на подушечках. Подушечек было много. Издали, через головы беспорядочно идущих людей, Холмов хотел увидеть на открытом грузовике гроб и лицо Мани Прохоровой. Ему нужно было убедиться, что хоронят именно ее, а не кого-то другого. Увидел же не гроб, а яркий стожок из цветов. И когда сперва на набережную повернуло знамя, крышка гроба и подушечки с орденами, а потом и вся толпа замедленно начала выворачиваться к морю, Холмов, желая удостовериться, что стожком из цветов укрыто тело Мани Прохоровой, поспешно свернул в переулок.
Вышел из переулка как раз в том месте, где только что проплыло знамя и пронесли крышку гроба. И вот грузовик, обтянутый красным и черным крепом, поравнялся с Холмовым. Да, точно, сомнений не было, из цветов выглядывало знакомое ему личико Мани Прохоровой. Веки будто слиплись, глазницы стали глубокими, нос как-то странно перекосился. За маленькие, будто вылепленные из воска, уши чьи-то чужие неумелые руки наспех заложили седые локоны.
Грузовик катился медленно, не качаясь, а знакомое и уже неузнаваемое личико чуточку покачивалось и как бы говорило: «Ну, вот, Алеша, и все, конец нашим волнениям…»
Холмов постоял в переулке, пока толпа прошла мимо, и так же, как все, опустив на грудь голову, тихо зашагал следом за людьми. Медные трубы крикливо будоражили город, звуки их улетали далеко в море. И почему-то вместе с этими тягучими, нерадостными звуками Холмову слышался голос Мани Прохоровой: «И печаль-кручинушка моя не о себе… И совесть наша перед будущим чиста… И все же твоя мать, Варя, добьется, что в Береговом обиженных не будет…»
Всю долгую дорогу, пока он шел к кладбищу, в голове у Холмова, как припев к грустной мелодии, повторились слова: «И печаль-кручинушка моя не о себе…» «Мне поговорить бы с нею надо было, — думал Холмов, направляясь домой. — О многом и важном. Не успел. Она, как искра, вспыхнула и погасла. Совсем же недавно волновалась, болела душой, строила планы, собиралась прийти ко мне в гости. Ушла от людей, с кем жила и работала, так и не узнав от них, какая она замечательная женщина. Не узнала потому, что об этом ей сказали слишком поздно — уже на кладбище. Надо бы нам взять за правило: при жизни и почаще говорить человеку хорошее, доброе, чтобы он мог порадоваться и чтобы лучше жилось ему на белом свете…»
Глава 15
Ничто другое, казалось, не могло так повлиять на душевное состояние Холмова, как смерть Мани Прохоровой. Смерть эта представлялась ему невероятной и странной. Мане еще жить бы да жить, а ее уже нет. Всего несколько дней тому назад Холмов видел ее взволнованной, полной сил, мечтавшей сделать что-то важное и большое и спешившей в город, потому что там ее ждали важные дела… И вдруг на улице возле Клуба моряков эта медленная процессия, горестные звуки оркестра, этот черный грузовик с откинутыми бортами, и на нем слабо качающаяся головка, заваленная копенкой цветов. Смерть пришла, словно нарочно вскоре после их встречи, и теперь все то, что они надеялись поведать друг другу, никогда уже не будет сказано.
После похорон Холмов был скучен, молчалив. В течение нескольких дней не находил себе места, ничем не мог заняться. На вопрос Ольги, что с ним, почему он так грустен, отвечал, что ему нездоровится.
— Может быть, смерть Марии Игнатьевны тебя так опечалила?
— Может быть.
— Все мы тут не вечны. Только всегда кто-то уходит раньше, а кто-то позже.
Он пробовал читать и не мог. Читал книгу или газету, а думал о Мане Прохоровой. Не помогли и прогулки к морю. Обычно он выбирал безлюдное место, вдали от города, садился на каменный выступ. Не отрываясь, смотрел на бурунами бегущие волны, слушал тревожный шум моря, а думал о Мане Прохоровой. Он не знал, чем бы заняться, куда пойти, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей.
Выручил сосед Мошкарев. Над зеленой изгородью поднялись его могучие плечи, обтянутые бурого цвета майкой, он сказал:
— Алексей Фомич, доброго здоровья! Заходи-ка ко мне, сосед! Живем рядом, а еще как следует и не познакомились.
Предложение соседа Холмов принял охотно. Он и сам думал о том, что нужно ближе познакомиться с Мошкаревым, а заодно попросить не заводить по ночам радиолу. Но все не было подходящего случая. И вот такой случай представился.
Калитку открыла Верочка. Испуганно, как будто не ждала увидеть, посмотрела на Холмова и вся засияла. В летнем, без рукавов, легком, подхваченном пояском платье с непричесанными вьющимися светлыми волосами, она показалась Холмову необычайно красивой.
— Ой! Алексей Фомич?! Прошу вас! Я так рада, так рада!
— Отчего же рада, Верочка?
— И сама не знаю. Разве мою радость словами выразишь?
— И все же? Интересно узнать.
— Оттого я рада, Алексей Фомич, что вы пришли к нам.
— Не понимаю. Что же тут такого радостного?
— Я думала, что не придете.
— Почему же вы так думали?
— К нам ведь никто не ходит. А вы пришли! Я так рада, так рада!
— Отчего же к вам люди не ходят?
— Не знаю. Может, оттого, что Мошкарева боятся. Он же такой праведный, что все берет на заметку и пишет. — Она весело, по-ребячьи рассмеялась. — Чего же вы стоите? Входите.
По ее сияющему лицу, по блестящим от какой-то загадочной радости глазам, по веселому и испуганному взгляду нетрудно было догадаться, что Мошкарев и пригласил Холмова не по своему желанию, а по настоянию своей развеселой жены. Мысль эту подтверждало еще и то, что Верочка не отходила от Холмова. Показывала созревшую черешню, объясняя, что этот сорт особенный, белый, или подводила к персику и просила притронуться пальцем к уже начавшим желтеть плодам. В доме, когда медлительный в движениях Мошкарев усадил гостя на диван и сам сел рядом, Верочка говорила и говорила, не давая мужу вымолвить и слова. Мошкарев сердито посапывал, дулся и, не вытерпев, со злостью сказал:
— Да уймись же, Веруха! Дай нам одним побеседовать.
— А я что буду делать? — спросила она, смеясь.
— Найди для себя дело. Собирай черешню.
— Ну ее, черешню! Успею еще!
Уходить Верочке не хотелось. Она задержалась в дверях и, блестя глазами, все с той же загадочной радостью посмотрела на Холмова, и взгляд ее говорил: «Ой, Алексей Фомич, скучно же тебе будет с моим муженьком. Вот со мной бы не заскучал. Но меня прогоняют, и я ухожу».
Только теперь, вблизи, глядя почти в упор на Мошкарева, одетого в застиранную, вылинявшую майку и в широкие парусиновые штаны, Холмов мог хорошо рассмотреть своего соседа. Был он коренаст, мешковат, широк в плечах и узок в бедрах. Тело его, еще не по годам сильное, как-то уж очень обильно поросло шерстью: густая курчавая растительность облепила не только грудь и руки от локтей до пальцев, а и мускулистые борцовские плечи, и широкую мясистую спину. Лицо его, видимо, дня два не бритое, было одутловатое, постное, с маленькими хитрыми глазками, с двумя морщинами на жестких щеках — такие лица чаще всего встречаются у матерых баптистов.
На вид ему нельзя было дать шестидесяти. Казалось странным, что эдакий здоровяк уже стал пенсионером. Сам же Мошкарев, щуря глазки, с гордостью заявил, что с весны ему пошел шестьдесят восьмой. «Не стукнул, а пошел — тихо-тихо, и вот идет себе безостановочно…»
Был Мошкарев словоохотлив. Говорил обо всем, что приходило на ум. Поэтому за первые полчаса их беседы Холмов узнал много разных подробностей из биографии Мошкарева. Например, о том, что за всю жизнь Мошкарев побывал на сорока девяти должностях — от деревенского почтальона и страхового агента до директора крупнейшей торговой базы курортторга — и переводился с одной должности на другую обязательно с повышением.
— До пятидесятой должности не дотянул, — говорил он. — В цифру сорок девять входит и мое казначейство в толстовской коммуне. Было у меня такое увлечение в молодости. Мы отказывались от воинской службы, искали в жизни справедливую гармонию, ели вегетарианскую пищу, строили коммуну. Потом все это прошло.