Запрокинув голову, затылком чувствовал жесткую, сухую траву. Смотрел в небо, а оно поднялось над точком по-степному высоко, и по нему разлилась такая густая синева, что смотреть было больно. Удивила Холмова не слепящая синева, а то, что небо над его головой было словно исчерчено от полетов пчел. Невольно подумал, что, может быть, тут, над куренем Кучмия, как раз и пролегала их главная дорога. Тончайшие линии, оттеняясь на небесной синеве, тянулись одна в одну, как тянутся нити основы на ткацком станке. Недоставало утка и проворного челнока, а то, чего доброго, могла бы получиться необыкновенная ткань.
«Вот так чудо! — думал Холмов, продолжая смотреть в небо. — Сколько живу на свете, а такого еще не видал. А может, и видал, да только давно, в юности? С годами забылось. А когда был секретарем обкома и проезжал по полям на машине, то пчелиных полетов не видел. Все спешил, все торопился. На пасеки не заезжал, вот так, как сейчас, у куреня не сиживал. Да, что и говорить, дружная работенка! Позавидовать можно! Сколько их тут, этих старательных существ? И звук издают нежный, убаюкивающий. И каждая пчела старается изо всех сил, опережает другую, и каждая несет в общий улей свою ленточку нектара. Уложит его в соту и снова снует по небу, снова ищет цветок и снова торопится к улью. И так без устали, без передышки. И нет пчеле никакого дела до того, что мы живем на белом свете, что-то строим, к чему-то стремимся, волнуемся, болеем душой, тревожимся: что у кого-то из нас не устроена жизнь, что кто-то кого-то обидел, что кто-то постарел и ушел от привычного дела; что у одного болит то, а у другого это… Пчела знает свое — труд. Каждый день пчелы тянут по небу нити, мчатся туда и обратно, туда и обратно… Я вот смотрю на небо, на эту пчелиную пряжу, а у меня рябит в глазах, и я удивляюсь. А чему? Разве только тому, что раньше, бывало, проезжая по прикубанской степи, я ничего этого не видел и не желал видеть, да и, сознаться, такое желание в голову не приходило, потому что и жил, и думал, и волновался я тогда как-то иначе, как-то по-иному, не так, как сейчас. А почему?..»
В это время Монастырский принес две белые эмалированные цибарки. В одной был мед, а в другой вода. На Монастырском теперь были старые брючишки, длинная, навыпуск рубашка, сильно застиранная, с мятым воротником. В этой одежде он казался не таким пузатым. Он поставил цибарки перед Холмовым. Из кармана брючишек вынул деревянную ложку и завернутый в газету ломоть черствого хлеба. Кружкой зачерпнул воду, подал Холмову ложку и сказал:
— Прошу, Алексей Фомич! Угощайся! Без воды мед не идет. Есть его надобно ложкой, а запивать водой.
— Ой, какая масса меда! — не удержался и воскликнул Холмов. — Полная цибарка! Афанасий, зачем же столько? Можно бригаду накормить.
— А ты ешь от пуза! — смеясь, сказал Монастырский. — Сколько осилишь, столько и твое. А как же? На пасеке так! И не бойся: вреда животу не будет. Это же какой мед, Алексей Фомич! Это же шалфей! Знаешь, что оно такое за зверь — шалфей?
— Знаю, — ответил Холмов. — Лекарственное растение.
— Нет, ты ничего еще не знаешь, — настаивал бывший председатель облсуда. — И я, когда проводил судебные процессы и всякие жалобы рассматривал, тоже думал, что знаю, что оно такое, шалфей. А узнал только теперь. Шалфей — это, брат, чудо! Не просто лекарственное растение, а исцелитель ото всех болезней. Честное слово, не вру! Цветок у него голубовато-розовый. Сплести из него венок — любую девушку украсит. Но не в цветке суть. — Снова наклонился к цибарке и шумно понюхал. — Вся суть в запахе! Дыхнешь — и голова кружится от счастья! И не только цветок имеет божественный запах, а и мед из этого цветка издает чудесный аромат. Понюхай! Редчайшие духи, да и только! Да нюхай, не стесняйся! И погляди, какой особенный оттенок имеет мед. На прозрачной его желтизне, видишь, лежит чуть приметная голубизна. Вот он какой, шалфей!
Рассказ о шалфее понравился Холмову. Но как-то непривычно было видеть мед не на тарелке и не в вазе, а в цибарке. И как-то неудобно, непривычно было брать мед ложкой, вместо того чтобы намазывать его ножом на хлеб. Видно, не зря люди, если хотят пожурить алчного человека, говорят: ему бы мед, да еще и ложкой!
Мед в цибарке и в самом деле имел цвет голубовато-сизый, и аромат, верно, исходил от него под стать аромату духов редчайших марок. И все же Холмов не стал есть мед. Он взял свою корзину с продуктами, сказал, что у него имеются булки и колбаса, и пригласил Монастырского с ним закусить.
— После этого можно и медом полакомиться, — добавил Холмов.
Монастырский, казалось, только и ждал приглашения. Он тотчас принес «чекушку» и две рюмки, завернутые в газету.
— За нашу встречу! — сказал он весело. — Как? А? Посудинка в самый раз! На двоих!
— Хорошо бы, но нельзя, — с сожалением сказал Холмов. — Головная боль, повышенное давление. Врачи начисто запретили.
— Но врачей же тут нету! — Монастырский подсел к куреню, поджал трудно сгибавшиеся ноги, поудобнее уселся, умело открыл бутылочку. Поставил ее возле куреня так, чтобы она не опрокинулась, и занялся приготовлением закуски. — Плюнь на врачей и на повышенное давление. Я тоже, брат, страдал. И еще как страдал! Но вот уже шестое лето я при пчелах. И, веришь, все мои недуги как рукой сняло. Как говорили древние? Суммум бонум медиане сантитас! По-нашему сие означает: высшее благо медицины — здоровье! А вот лично для меня эти высшие блага дает не медицина, а мед! Клянусь совестью! Так что советую тебе, Алексей Фомич, перебирайся со своими головными болями и давлениями к нам на пасеку, и ты, клянусь совестью, станешь человеком! Ну, закуска готова. Зараз разолью это зелье точно пополам. Как на аптечных весах!
— Ну, будь что будет! — сказал Холмов, беря из рук Монастырского рюмку. — Ради такой встречи не грешно и нарушить запрет.
— Вот это по-моему!
Выпили, закусили колбасой.
— А теперь попробуй шалфей! — Монастырский зачерпнул ложкой мед, подождал, пока, стекая, оборвутся желто-сизые струйки. — Бери! И сразу в рот! Это же дары шалфея! Не мед, а живая медицина!
Дары шалфея имели вкус удивительный и ни с чем не сравнимый. Никогда еще Холмову не доводилось ощущать во рту столь приятную, сдобренную ароматом сладость. Наслаждаться медом Холмову помогал Монастырский, показывая, как могут есть мед истинные пчеловоды. Он брал мед не ложкой, а палочкой, по-степному: втыкал палочку в мед и сразу нес ее ко рту. Тут же запивал водой, сладко причмокивая.
Глава 31
Вволю наевшись меда, они сидели, вытянув ноги и привалившись спинами к стенке. Курили. А между тем начинало вечереть. Солнце припало к земле, на прощание заполыхало в подсолнухах и скрылось. Еще лежали по горизонту багряные полосы, но и они постепенно погасли. Сгущались сумерки, а темнота так и не наступила. Как бы на смену солнцу над степью поднялась луна, и под ее слабым светом все вокруг преобразилось.
Где-то совсем близко урчал мотор. Тягучее его гудение, то усиливаясь, то ослабевая, казалось, шло под землей. Близ куреня высвистывала какая-то резвая птичка, а может, и две, — трудно было понять. Далеко-далеко замычала корова. Долетали сильные и слаженные голоса, — верно, женщины возвращались в бригаду, и с песней идти им было веселее. А возле уха рождались и гасли то комариные писки, то жужжание, похожее на звук басовой струны. Ночные жуки пролетали над головой, иные, не рассчитав, шлепались о курень, и тогда басовая струна рвалась и умолкала. Разошлись, разгулялись лягушки. Радовались, что в пруд смотрела луна. Нестройный хор затянул еще с детства знакомую песню, и она навевала грусть и рождала воспоминания. Холмов слушал ночные звуки и сознавал, что давненько уже не испытывал такого душевного волнения.
— А хорошо здесь! — мечтательно сказал Холмов. — Просто удивительно, как хорошо! И эти жуки, падающие на курень, и этот нестройный лягушачий хор, и эти далекие, как детство, песни женщин, и этот где-то в подземелье урчащий мотор — все, все прекрасно! А небо! Днем оно исписано пчелиными нитями и рябит в глазах, а ночью залито лунным светом, так что звезды еле-еле приметны. Эдакая лунища! В городе она, честное слово, совсем другая. Да, чудесно в степи в любой час! Сиди вот так возле куреня, дыши и наслаждайся природой. Что еще нужно человеку?