— Пожалуй, придется воскресить казачью старину, — согласился Холмов. — Иного выхода нету. Седлай, Кузьма, своего скакуна!
Широкая и прямая улица Ветки. Плывут, почти касаясь хат, косматые тучи. На фоне темного, угрюмого неба — всадник в бурке. На голове у него торчит черная папаха из кудлатой овечьей смушки. Рядом чинно идут нарядные казачки. Картина и в самом деле получилась необычная. У жителей Ветки она вызвала и удивление и радость. Завидев всадника, из двора вышли хозяин с хозяйкой. Смотрели и не могли понять, что это за конник и что за женщины идут с ним рядом. Может быть, случилась где свадьба или какое другое веселье? Возле калитки стоял старик. Увидев всадника, старик снял картуз и поклонился, наверное, вспомнил свою молодость и службу в полку. Выбежала со двора молодайка, на ходу повязывая платок, смотрела на Холмова и на женщин и думала, что это, наверное, артисты цирка. Теперь уже почти возле каждого двора стояли люди, с улыбками на удивленных лицах смотрели на кавалериста, за которым наперегонки бежали мальчуганы.
От дворов до Холмова доносились голоса:
— Кто такие? Откуда?
— Приглядись и узнаешь.
— Узнать не трудно. Это Евдокия. Ее за версту узнаешь. А вторая — Дарья.
— Не про баб пытаю! Я про того, что верхи сидит!
— То, дедусь, Холмов!
— Кто таков? Казачий генерал? Или кто?
— Не знаешь, дедусь, кто таков Холмов? Эх ты, старина! Холмов будет повыше генерала!
— Наши бабы упросили его поехать к Ивахненко насчет картошки.
— Он же сам осмотрел огороды, сам убедился.
— Теперь едет намыливать голову Ивахненко.
— Ничего из того намыливания не получится.
— Почему так думаешь?
— У них один язык. Поговорят на своем языке, да на том и конец.
— Не должно быть! Сказывают, Холмов не таков!
— А чего это он пеша ходит по станицам?
— Видно, пожелал жизню повидать, чтоб кое в чем ее малость подправить.
— Сказывают, хочет добиться, чтоб у людей жалобов не было?
— Дажеть не посовестился на коня взобраться!
— Наверное, из казаков!
Кузьма Крючков, не зная, куда ему нужно идти и зачем, шел шагом, покачивал своей тяжелой головой. Он не понимал, что это за всадник сидел в седле, такой тихий, спокойный. Не толкал в бока каблуками, не показывал плетку. И эти женщины, что шли рядом, тоже были непонятны Кузьме Крючкову. Задумавшись, он не спеша переступал ногами, и в такт его равномерным шагам Холмов слегка покачивался.
Из-под косматой, надвинутой на брови папахи Холмов видел тех, кто говорил о нем, кто с удивлением во взгляде провожал его и идущих возле коня женщин. И он невольно начал думать о том, что люди, стоявшие возле своих дворов, — частица того большого целого, что принято именовать народом. Так же, как вешние воды в низовьях реки образуются из множества речек и речушек, из родников и дождевых потоков, так и народ составляют отдельные люди, вот такие, как те, что вышли из своих дворов. Мысль эта показалась ему не новой. То ли он где-то читал, то ли от кого-то слышал. Но почему же он задумался об этом только теперь?
«Народ… Отчего же раньше это слово не казалось мне таким емким и таким большим, каким оно кажется сейчас? — думал Холмов. — Может, оттого, что раньше я часто в речах и в докладах произносил это слово, а оно обкаталось, как обкатывается и становится круглым и гладким морской камень-голыш? Народ… Давно это слово мне знакомо, и я начинаю припоминать теперь, какие фразы с этим словом произносил, когда, бывало, поднимался на трибуну. Все, конечно, припомнить невозможно. На память приходят такие, к примеру, как: „Народ бессмертен“, „Народ и партия едины“, „Нам надо знать думы и чаяния народа“, „Наш народ строит новую жизнь“, „Народ-богатырь“, „Забота о благе народа“».
«Тогда, когда говорил это с трибуны, и говорил взволнованно, с чувством самым искренним и добрым, я почему-то не задумывался над тем, кто стоит за этими словами, — думал Холмов, покачиваясь в седле. — Теперь же, сидя на коне и думая о тех, с кем довелось встретиться в эти дни, я почему-то думаю о том, что каждый человек составляет частицу народа, что к этому человеку можно подойти и поздороваться с ним за руку, побеседовать с ним, спросить у него совета. Те веткинцы, что пришли ко двору Кочергина, чтобы высказать мне свою жалобу, — народ. Тот старый казак, что вышел со двора и, увидев всадника в бурке, почтительно снял картуз и поклонился, — тоже народ. Бабка Любаша, так удивительно похожая на икону, что хоть бери ее и ставь в церковь, — тоже народ. И к ней можно не только подойти, поклониться и взять из ее рук рушник с хлебом-солью, но и побывать в ее жилье, в какой-либо хатенке на краю улицы, посмотреть, как она живет, узнать, что ее радует и что печалит. Или эти милые женщины, что шагают в ногу с конем, и не отстают от него ни на шаг, и радуются тому, что идут к Ивахненко, чтобы разрешить там жалобу всей Ветки, и идут не одни, а со мной, — тоже народ. И сам я, едущий на коне, — тоже народ…»
Раздумья Холмова оборвались только тогда, когда конь, гулко стуча копытами о доски, взошел на мост и Евдокия радостно сказала:
— Поглядите, Алексей Фомич! Какая у нас тут красота!
Холмов поправил налезшую на лоб папаху и поднял голову. Кубань в этом месте была хоть и узкая, а текла спокойно. Вода в ней по-осеннему чиста и прозрачна, так что с моста было видно рыжее песчаное дно.
На левом берегу кончалась Ветка, а на правом начиналась улица старинной станицы Широкой. Много лет станица разрастаясь не в ширину, а в длину по отлогому, краснеющему глиной берегу и разрослась уже километров на восемь, а то и больше. От моста хорошо видна колокольня и купол церкви. Вокруг церкви старые, с острыми шпилями тополя подпирали серое, низкое небо. Издали нетрудно было понять, что там, где тополя и церковь, и есть центр станицы.
Глава 28
Те тополя, что шпилями своими вонзались в небо, вблизи оказались могучими деревьями с темной, потрескавшейся корой. С двух сторон они обходили старую церковь с позеленевшими от времени кирпичными стенами и смыкались возле дома с каменным крыльцом. Дом этот, на высоком каменном фундаменте, когда-то принадлежал станичному атаману. Теперь же в нем помещался станичный Совет.
В дом вели крутые, из серых каменных плит ступеньки, сильно стертые ногами. Так же, как во всех станицах, перед домом образовалась площадка для стоянки машин и подвод. Была она укатана колесами и утрамбована копытами. Валялись объедья сена, темнели пятна машинного масла. И тут же, тоже как во всех станицах, стояла коновязь из дубовых, искусанных конскими зубами бревен.
Перед крыльцом выстроились грузовики, подводы. Лошади выпряжены и поставлены к задку, куда положено сено. У коновязи дремали два неказистых, похлестче Кузьмы Крючкова, конька под старыми, видавшими виды седлами. Хвосты куце подвязаны, ноги и животы забрызганы грязью.
Никто, пожалуй, не заметил, как Холмов, в бурке и в папахе, похожий на табунщика или чабана, подъехал к коновязи; как он, натужась, с трудом слез с седла, и не сам, а с помощью женщин; как одна из женщин привязала коня к коновязи, потом обе они заботливо взяли всадника под руки и помогли ему подняться по ступенькам.
Превозмогая боль и подметая полами бурки пол, Холмов вошел в коридор. И этот длинный, просторный коридор, и смежная с ним, тоже длинная и просторная комната были заполнены народом. Мужчины, женщины, молодые, старые. Кто сидел на лавке, уронив на грудь голову, и, казалось, дремал. Кто стоял у окна и бесцельно смотрел на тополя и на церковь. Хромая, Холмов смело, как это он делал всегда, когда, бывало, появлялся в станичном Совете, направился к дверям, пухлым оттого, что они были обтянуты войлоком и дерматином, и табличкой «Председатель стансовета Ивахненко А. А.». Возле дверей, как на страже, стоял коренастый, крепкого сложения мужчина с белесыми усами. Он преградил рукой Холмову дорогу и сказал:
— Эй, бурка! Куда прешь без очереди!