И еще Холмов заметил, что в переулке не осталось не только соломенных хат и сарайчиков, но и изгороди из речного камня-голыша. «Совсем не узнать переулок, — подумал Холмов. — А где же хата Радченко? Где плетняные ворота? Хорошо помню: хата Радченко была под соломой. И ворота из хвороста. Где же они? Были и нету».
И как только он начал вспоминать, каким когда-то был переулок, так память сразу же воскресила хмурое февральское утро, туман над станицей. Из переулка, громыхая колесами, выкатилась бричка, груженная домашним скарбом. На бричке, закутанные в одеяла, сидели двое детей. Третий, подросток, правил конями. Следом за бричкой шли Тихон Радченко, моложавый коренастый казак с белесыми усами и в расстегнутом полушубке, и ею плачущая жена.
— Ой, головушка моя тяжкая, да какие ж мы кулаки! — плача, причитала жена Радченко. — Мы такие, как и все люди! Ой, горюшко наше! Алексей Фомич, не лишай жизни нас и наших деток! Тихон, скажи хоть слово! Какой же ты кулак, Тихон! Товарищ Холмов, пожалейте детишек…
Февраль в тот год был сырой, слякотный.
Днем и ночью сеял косой дождь вперемежку со снегом. Темнели лужи, и белели островки мокрого снега. Холмов видел затянутое тучами ущелье, скользкую дорогу и себя скачущим на коне. Ново-Троицкую он покинул на рассвете. Стегал коня плетью, спешил. Бурка на плечах взбухала от ветра и поднималась крыльями.
На взмокревшем, загнанном коне Холмов прискакал в Баталпашинскую уже под вечер. Кулацкий лагерь отыскал близ железнодорожной станции. Свезенные сюда семьи из многих станиц вторую неделю ждали погрузки в вагоны. Привязал коня на перроне и, шатаясь от усталости, прошел к коменданту лагеря. Худой, с измученным лицом мужчина стоял у стола. Сапоги чуть ли не до колен забрызганы грязью. Мешковатое галифе, просторный, точно с чужого плеча, френч был расстегнут, воротник смятой нательной рубашки оголял волосатую грудь.
Холмов предъявил удостоверение уполномоченного райкома и решение Ново-Троицкого станичного Совета. Комендант хмурил брови, читал сперва удостоверение, потом решение. Усмехнулся и последние строчки прочитал вслух:
«…зажиточный середняк, лояльный к советской власти, Радченко Тихон Захарович ошибочно попал под выселение…»
Положил на стол бумаги, застегнул френч и колюче посмотрел на Холмова.
— Ошибка?
— Да, это наша ошибка…
— Черт знает, как вы там действуете! — охрипшим голосом крикнул комендант. — Ошибка! Нагнали людей, а где вагоны? Тоже ошибка? Не выселение, а черт знает что! Тут, в лагере, люди уже пообжились и даже подружились. Песни по вечерам играют. В гости ходят один к другому. Скоро, гляди, свадьбы начнем играть. И больные уже появились. А где вагоны? — Скупо усмехнулся. — Ошибка! А разве нельзя без ошибок? Ну, это твое счастье, Холмов, что я человек понимающий, что верю тебе. Забирай своего лояльного. Пиши расписку!
В мешанине бричек и наскоро поднятых шатров из бурок и полстей, среди дымившихся то там, то тут костров Холмов отыскал семью Радченко, и через два дня Тихой с женой и сыновьями (старшему, Григорию, тогда шел шестнадцатый) вернулся в Ново-Троицкую. Холмов же сразу был отстранен не только от обязанностей уполномоченного, он и от работы. Первого марта его вызвали в Камышинскую. Секретарь райкома Капустин не поздоровался и, багровея, спросил:
— Ну, что скажешь, кулацкий пособник? В правый уклон качнулся? Нервишки не выдержали?
— Я исправлял свою ошибку.
— Не прикидывайся дурачком и не юли, Холмов! Тебе это уже не поможет. Открытое пособничество классовому врагу ничем не прикрыть! Понятно тебе, Холмов?
— Трудно понять то, чего нет и не было.
— Трудно? А на коне скакать в Баталпашинскую не трудно? Что-то ты часто садишься в седло и ездишь на выручку классовых врагов. То родного братца — бандита увез из гор, то теперь вернул в станицу кулака. Коммунист и работник райкома, как ты смеешь!
— Брат Игнат не бандит, а Радченко не кулак, — бледнея и стараясь говорить спокойно, ответил Холмов. — Радченко такой кары не заслуживает…
— Не мели чушь! Лучше честно сознайся: по чьему заданию заступился за кулака? На чью мельницу лил воду? Ну? И не хитри, не прячься.
— Мне нечего хитрить. Я это сделал по собственному убеждению. Я ночи не спал. Меня совесть мучила. Ведь это же была ошибка. Моя ошибка! И ее надо было исправить. Разве это нельзя понять?
— Совесть? — Капустин усмехнулся. — А что оно такое, совесть? А ну повтори, как ты сказал?
— Да, меня мучила совесть…
— Коммуниста, уполномоченного райкома по ночам, видите ли, терзала совесть? — Капустин мясистой ладонью ударил по столу с такой силой, точно хотел расколоть стекло на зеленом сукне. — Ты что?! Слабонервный гимназист? Совесть! Тому, кому совесть не дает спать, не место в партии! Понятно тебе, Холмов? Клади партбилет!
— Не ори, Капустин, не испугаешь, — наливаясь бледностью и с тем же видимым спокойствием говорил Холмов. — А партбилет ты мне не давал, и тебе его я не отдам!
История с возвращением Радченко могла бы кончиться для Холмова печально, не появись второго марта в «Правде» статья И. Сталина «Головокружение от успехов».
Глава 39
Возле калитки примостился старик в поношенном полушубке и в кубанке с облезлым курпеем и выцветшим малиновым верхом. На коленях у старика подпрыгивал мальчуган лет двух. На нем шерстяной костюмчик с «молнией», валенки и кубанка, как у деда, с малиновым верхом. Кубанка была несколько великовата, и, когда мальчик подпрыгивал, она сползала ему на глаза.
— Доброго здоровья, папаша! — сказал Холмов.
— И тебе здравия желаю.
— Где тут проживают Радченковы?
— Какой Радченко тебе нужен? Григорий или Димитрий?
— Тихон.
— Так это я и есть Тихон Радченко. — Старик щурил слезливые глазки, всматривался в Холмова. — А на что я понадобился?
— Не узнаешь, Тихон Захарович?
— Что-то не признаю, товарищ. А ты откуда? Из Вознесенской или из Южного?
— Я Холмов. Помните, в тридцатом квартировал у вас?
— Фомич? Да ты ли? — Тихон поднялся, опустил мальчика на землю. — Вот так диво! Фомич! Через столько-то годов! Не ждал и не гадал встретиться!
— Внука нянчите?
— Внук, только не мой, а Гришкин. Может, помнишь моего старшего? Так это уже сынок Гришкиного сына Димитрия. Младшие, Василий и Петр, повыучились на инженеров и поразъехались. Тоже уже женатые. А Гришка и его сын Димитрий хорошо прижились в станице… Да уймись, Юрко! Не мешай нам! Пружина, а не малец. — И снова к Холмову: — Так неужели это ты, Фомич? Побелел. А стройность в тебе сохранилась. Все такой же прямой, как и в молодые годы.
Состарился, поувял Тихон Радченко. И все же и в обметанном белой бородкой сухом лице, и в тонком с горбинкой носу, и в прищуре глаз еще угадывался тот хорошо знакомый Холмову молодой Радченко.
— Марфуша! — позвал Тихон. — Возьми своего прыгуна!
Молодая женщина, без платка, в коротком фартуке, появилась в калитке и унесла мальчика.
— Что же мы тут стоим, Фомич? — радостно глядя на Холмова, сказал Тихон. — Милости прошу в хату! Только не в ту, где ты квартировал. Входи, Фомич, в новый дом.
Знакомый двор. Тот же перелаз на огород и в сад. Та же хата в глубине двора, и та же ставшая бурой крыша из соломы. Только со стороны улицы, как бы боясь показать людям, старуху хату заслонил своими плечами новый дом. Он взобрался на двухметровый фундамент и свысока смотрел в переулок и на берег Кубани своими широкими окнами. В глубине двора, рядом с хатой, стоял гараж, дощатые двери еще не покрашены, стены из самана не оштукатурены.
— Жалко, что ни Григория, ни внука Димитрия нету дома, — сказал Тихон, проводя гостя на застекленную веранду. — Еще утром умчались в район. Сагайдачный к себе покликал. Мой Гришка и его сын Димитрий в партии и в активе. Так Сагайдачный, веришь, ничего без них не решает. Чуть что — зовет к себе на совет. Гришка пошел по животноводству. Любовь у него к животным давняя. Всеми фермами управляет. Хозяин, жилка у него моя. Горицвет им не нарадуется. А внук Димитрий — тоже голова. Механик! Под его командой эскадрон грузовиков. Димитрий и своего «Москвича» заимел. Конюшенку для него соорудил. Мы, бывало, в его годы хвосты быкам крутили, а Димитрий крутит руль… Проходи, Фомич, в горницу.