— Оля, ну что ты все — Холмов да Холмов? — говорил он. — У меня же имя есть!
— Знаю. Но мне так нравится! — отвечала она. — А ты не сердись, Холмов. Называть тебя по фамилии — Холмов — просто и красиво!
За всю их длинную совместную жизнь Ольга не раз упрекала мужа, или давала ему какие-то советы, или что-либо подсказывала.
Холмов считал, что лучше не говорить с Ольгой теперь, когда она стояла рядом и плакала. Начнет корить, упрекать, и, чего доброго, тут, на новом месте, и в первый же день они поругаются. И он не стал ни говорить с плакавшей женой, ни успокаивать ее. Склонился, обнял руками голову, чувствуя, как тупая, непрерывная боль от затылка переходила к ушам, так что ушные раковины нельзя было тронуть. Ему казалось, что вот так, согнувшись в шезлонге, он успокоит боль и успокоится сам. Но он слышал всхлипывания жены, ее частые вздохи, шумное сморкание в платок, и оттого, что он это слышал, боль в затылке не только не уменьшалась, а усиливалась. «Уснуть бы, уснуть бы, — думал он, сжимая руками голову. — И проснуться где-то далеко-далеко, на незнакомом берегу, в хижине, и чтобы на десятки верст вокруг ни души. Одно только море да я…»
Глава 7
Вот и сбылось то, чего Холмов ждал и чего боялся: ночь, и он один в чужом доме. В комнатах было душно. Его кровать Чижов поставил на веранде. Сюда залетал ветерок не то с гор, не то с моря. Отсюда был виден город в редких огнях. Луна гуляла в чистом небе, и на море лежала широченная, вся в искрах лунная дорога. Уснуть же Холмову на новом месте не давала радиола, игравшая в доме Мошкарева. Нельзя было понять, почему сосед заводил одну и ту же пластинку — поставит, отыграет и снова ставит. Это была развеселая песенка с припевом о том, как «Ивановна за рулем сидит», и звонкий голос певицы заглушал все окрест.
Холмов смотрел на лунную дорогу и невольно, сам того не желая, мысленно повторял: «А Ивановна за рулем сидит». К полуночи радиола смолкла, в наступившей тишине кузнечики затянули свою унылую мелодию, а бодрая песенка о том, что какая-то Ивановна за рулем сидит, так въелась в сознание, что еще долго не покидала Холмова. О чем бы он ни думал, а в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Он стал думать о сыне. Ему казалось, что Антон не был рад приезду родителей. Поэтому и уехал домой еще засветло, сославшись на то, что жена его нездорова и что обещал ей сразу же, как только вернется, приехать домой. Они же поспешный отъезд сына поняли так: не захотелось ему на ночь оставаться с родителями, вот и уехал. Прощаясь, Антон просил приехать к нему в гости. Ольга обняла сына и расплакалась. Холмов, стараясь быть спокойным и даже веселым, сказал:
— И без приглашения непременно приедем. Надо же нам внучат повидать… Ну чего ты, мать? Уезжает-то Антон недалеко, жить-то теперь будем, считай, рядом. — Обнял сына, наклонил к себе его чубатую голову. — За жилье, за кровати и все прочее, Антон, спасибо. Только не знаю, как мы тут приживемся.
— Еще как хорошо будете жить! — сказал Антон. — Климат здесь, вы же знаете, прекрасный…
Думая о сыне, Холмов в который уже раз пожалел, что в Антоне ничего его, отцовского, не было ни в помыслах, ни в делах. Ему не нравилось, что его сын избрал себе специальность винодела, что жизнь у Антона ничем не была похожа на жизнь отца и этой жизнью Антон был доволен. Еще в институте он женился, рано обзавелся семьей, получил работу, квартиру и жил так, как живут все, ничем не выделяясь и не стремясь к чему-то большему. В его-то годы Алексей Холмов был мечтателем, с душой горячей и беспокойной. Антон же отличался характером спокойным, уравновешенным… А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…» «Наши дети не похожи на нас, как и наше время не было похожим на нынешнее, — думал Холмов. — И все же обидно: мой сын — винодел, мастер по изготовлению вина. Такого в роду Холмовых еще не было. Как-то даже странно об этом думать. Винодел Антон Холмов…» А в голове: «А Ивановна за рулем сидит…»
Потекли, наперегонки побежали думы, раздумья. Не стало ни Ивановны, что сидела за рулем, ни душной ночи, ни лунного следа на море… Молодой паренек Алеша Холмов шел по Весленеевской. Он был одет в новенький полувоенный костюм цвета хаки, армейский пояс с портупеей затянул его осиную талию. Гордо подняв русую голову, Алеша шагал вблизи дворов, шагал и слышал, что говорили ему вслед стоявшие у дворов казачки. Слушал и в душе посмеивался: пусть судачат, пусть говорят.
— Погляди, кума, в какую обмундированию нарядился казацкий сынок!
— Так то он не сам нарядился… Комсомол приодел.
— Как же не приодеть. Ить стыдно сынку Фомы Холмова ходить в тряпьях.
— Эх, горе, горе… Трех сынов Фома оставил, и все пошли в работники.
— Лежит казак в земле, а казачьи сыны гнут хребтину, батрачат.
— Пусть знают, какую счастливую жизнюшку завоевал им их батя.
— А чего им знать? Они сами с батьком ту жизнь завоевывали. Говорят, все три сына в боях были отчаюгами, а особенно этот, младший.
— Он, этот младший, и зараз бедовый. Всем станичным комсомолом управляет. Башковитый парень.
— А какой гармонист! На всю станицу.
— Зато старший, Игнат, смирный… Говорят, в зятья пристает к Фортунатовым.
Фома Холмов в гражданскую войну служил в отряде Ивана Кочубея. Храбрый, лихой был рубака. Не один белогвардеец пал под ударом его сабли. Левша, он с одинаковым проворством рубил с любой руки. Но не сохранил Фома свою буйную голову: погиб в сабельном бою под Надзорной. В этой же станице, на площади, под серым, из необожженного кирпича обелиском и лежит Фома Холмов в братской могиле. А три его сына — три кубанских казака — и жена-казачка, чтобы не умереть с голоду, пошли по найму.
У казаков есть свой неписаный закон: не годится казаку ходить по найму. Если работал у казака сын иногороднего, то это считалось делом обыденным, привычным. А если у казака батрачил сын казака, то это уже считалось позором. Сколько стерпел Алексей Холмов и насмешек, и упреков, и обид! Игнат избавился от позора тем, что пристал в зятья к богатому казаку Фортунатову. Житуха тоже была не из сладких, тоже терпел и унижение и упреки. Но Игнат не батрак, а зять. Средний брат, Кузьма, весельчак и песенник, ушел в горы и там поступил на работу табунщиком на только что созданный коневодческий завод. Любил Кузьма коня под седлом, любил поджигитовать, покрасоваться в седле — видно, осталась эта любовь от покойного отца.
Алексей Холмов избрал свою дорогу. Его потянуло не к верховой езде и не к жизни в зятьях. С тем же юношеским пылом, с каким Алексей вместе с отцом воевал, он стал укреплять в станице молодую советскую власть. Ему не исполнилось и двадцати, когда он, комсомольский вожак Весленеевской, вступил в партию. В тот год молодой коммунист Алексей Холмов еще батрачил у казака Веселовского. Тогда он умел и сыграть на двухрядке, и сплясать, и сказать зажигающее слово, и горячо взяться за дело.
Вскоре его батрацкая жизнь кончилась. Алексей Холмов пошел по жизненной лестнице — все вверх и вверх, все выше и выше. Сперва комсомольская ячейка и станичный батрачком, потом изба-читальня, райком комсомола, рабфак, курсы пропагандистов — лестница была крутая, подниматься по ней было нелегко. Но энергии Алексея Холмова можно было позавидовать. Ему неведомы были ни лень, ни усталость. Учеба давалась легко. Читал много и прочитанное умел не только понять, но и запомнить.
Теперь, на веранде, мучаясь от бессонницы, он хотел мысленно и как бы со стороны посмотреть на себя, на всю свою жизнь. Каким был и каким стал. Как жил и что делал. Почему-то раньше такого желания у него никогда не возникало. То ли не было досуга для размышлений, то ли считал, что самому на себя смотреть нечего — пусть смотрят другие; что жизнь его сложилась удачно и вспоминать прожитое не было нужды. А что же теперь? Возникла такая нужда? Да, оказывается, возникла, и возникла потому, что где-то в глубине сердца хранилась тайна о том, что с той высокой лестницы, на которую за многие годы взошел, его попросили сойти не потому, что он стал стар и болен. Пятьдесят семь лет не старость, а бессонница и боль в затылке не болезнь…