Я. закончил чтение и взглянул на Б. Б. неожиданно обиделся и заявил, что насчет украинских евреев все верно, остальное – перехлест.
– Ну да, – сказал Я. с вызовом, – я еврей украинский. Когда в детстве меня посылали на математическую олимпиаду в областной город или я играл за свой город в шахматы, моими соперниками были еврейские дети из Житомира, Бердичева и Коростеня. Только в таких местах рождаются Я., как в России в Рязанской губернии только и мог родиться поэт Есенин.
N++; ЩЕКОТЛИВАЯ ТЕМА И НЕУДОБНЫЕ ВОПРОСЫ
– А вот скажите, – спросил Я. – любовь по шкале приоритетов стоит выше национальной идеи?
– Выше, – ответил Б.
– А комфортно ли национальное государство для смешанных семей? – спросил Я. – Для их детей?
– Детей? – переспросили Котеночек с Баронессой почти в один голос и будто подняли крылья, чтобы взять под защиту детей. Я. же показалось, что в этом вопросе у них одно крыло на двоих.
Но и мужчины, у которых, инстинкт защиты детей хоть и не так силен, как желание оградить своих женщин от других мужчин, как-то сразу скисли. А. свел брови и стал похож на пыльное чучело филина в школьном музее краеведения. И будто разбежались все в разные стороны. А куда бежать? Вокруг – Еврейское Государство, за ним – либо Соседи, либо море. Ныряльщиками без кислородных баллонов в подводном гроте, ищут они пятно света, ведущее к воздуху. Б. только промычал что-то, так и не выстроив развернутой словесной фаланги, долженствующей доказать вне всяких сомнений, подобно дуэльному выстрелу, широту взглядов Кнессета и лично Б. интеллектуальную чистоту. Я., кажется, хочет стряхнуть с рукава паука, которого сам же на рукав посадил. Ощущается желание сбежать поскорее от этой темы. Но мазохист Я. (нет ли тут родства душ с пианисткой и ее наклонностями?) – продолжает:
– Интересно, что акклиматизация вновь прибывших частично зависит от пола – нееврейские жены, как мне кажется, от дискомфорта вообще не страдают. Они осматриваются, берут в руки условный строительный инструмент и начинают возводить новую жизнь безо всяких рефлексий. У мужчин чаще можно заметить потерянный взгляд, пока не зацепятся за что-нибудь прочное – работу, новых друзей. Но и те и другие легче переносят материальные тяготы и неудобства врастания в чуждый им грунт, чем их еврейские партнеры. Видимо, потому, что не ожидают немедленной награды за свой подвиг. Но, в общем, с нашей волной все обошлось, по моим наблюдениям, довольно прилично. Во всяком случае, мрачный прогноз Достоевского о том, как восемьдесят миллионов евреев сгноили бы три миллиона русских, сложись такая пропорция, явно не оправдался. Хотя пропорция, будто назло Достоевскому, именно такая и сложилась.
Ревнивый счет к Достоевскому, кажется, очень задевает Я. Он всем своим видом, будто, грозится удавиться за душевный комфорт соплеменников Ф.М., лишь бы улыбнуться надменно его мрачному лику. А без Достоевского? – спрашивает он себя. И без Достоевского тоже, отвечает, и в ответе его несложно уловить раздражение. Тут ловушка, чувствует он. Тут камень, без которого все здание рухнет. Тут слезинка ребенка, которая, вот хер вам, грубостью прикрывает он растерянность, – по его вине не прольется.
– В акклиматизации был использован местный ресурс, – сказал Б. – У России имеется нефть, в ЮАР – алмазы, а наше главное богатство – Соседи. Их враждебность объединяет нас. Надо отдать должное телевизионщикам, они от критики в адрес Российской Империи или от нападок на ее потомков здесь бегут, как черт от ладана.
– Ага, – смеется Я.,– значит, ты симпатизируешь политкорректности?
– В статьях “черно-пантерного” крыла русскоязычной прессы утверждают, – продолжает Б., улыбнувшись, – что русофобией полны ивритские газеты. В русофобии этой, правда, не отличают практически евреев из Российской Империи от этнических русских, но газет я не читаю и подозреваю – это бойкие перья с двух сторон разогревают друг друга.
– А я, как до приезда сюда, так и после, не вижу в многокультурности и многоцветье никаких проблем, скорее наоборот, – Котеночек возвращает скользнувшую было в сторону беседу к ее первоначальной теме, и в голосе ее при желании можно услышать вызов.
Тут неловкость снова вернулась в Кнессет Зеленого Дивана. Котеночек своими словами и своим присутствием напомнила членам Кнессета об отсутствующем В. Он отсутствует не по болезни или по делам, он на сборах резервистов, дежурит на каком-то объекте на Голанских высотах. Еще неизвестно, стали бы они при нем обсуждать эту тему, чтобы ненароком не задеть его любимую бабушку Феодору Михайловну. Господи, думают они, что же за минное поле этот национальный вопрос? Ты от него убегаешь, а он находит тебя на другом берегу. Неужели, только сидя на унитазе в тесном сортире, упираясь плечами в стены и носом в дверь, может окончательно расслабиться человек, не опасаясь задеть другого? Видимо, так. Или уж снести и стены, и дверь и срать у всех на виду, – разошлась безудержно совесть Кнессета Зеленого Дивана? – Так лучше?
Хамсин терпимости накатывает на Кнессет. Они молчат. Как реализовать им свое желание жить в национальном комфорте, никого не задев?
Тут воспоминание посетило Я. – их было трое командировочных в номере гостиницы. Тогда еще, в Российской Империи. Однажды, когда он вошел в комнату после прогулки по городу, между двумя его соседями стояла бутылка вина и велась, как понял Я., беседа о евреях. Один из них сделал попытку включить Я. в разговор. Беседа, судя по тону, была доброжелательной. Я. сказал, что сейчас вернется, только заглянет в ванную комнату помыть руки. Когда он выходил из нее, он успел услышать обрывок фразы второго соседа, которому вино уже замедлило реакцию, и потому он не закончил фразу вовремя, до его, Я., появления в комнате.
– ...оставь, они не любят, когда говорят об этом.
Я. присел к ним, беседа шла уже на другие темы.
МЕЖДУ СЦИЛЛОЙ И ХАРИБДОЙ
Самоотверженность идиотична, как поэт, защищающий грудью больного фюрера в его последнем убежище. Единственная человеческая жизнь поэта положена на чашу весов, потому что на чаше второй – его привычка принадлежать великому. Это великое было смыслом его личного бытия. Без этого руки его будут плясать, как руки фюрера, и ложка супа прольется на его пиджак, как пролилась она на лацкан костюма фюрера из его трясущихся рук. Поэт знает, что его самоотверженность – только наркотик, но без него обессмыслится жизнь. Потому через миг его светлые волосы развеются по бордюру, а солдатский сапог встанет ему на лицо. Не для того, чтобы его унизить, а потому, что так прямее идти вперед. Солдат знает, что мгновение под обстрелом важнее того, наступил ли он на открытый глаз. Потому что поэт мертв, а солдат еще нет. Либо он укроется за колонной и вытрет каблук, либо, может быть, упадет и забьется в обнимку с поэтом в предсмертной пляске. Этот выбор навязан ему высоким чувством поэта, которому не фюрер – бог, а идея величия воли – богиня. Ведь все люди умрут по списку судьбы. Важнее те саги, что останутся после них. Поэт не из тех, кто ел мясо и делал вид, что не знает, как именно убивают животных, назначенных человеку в пищу. Если вы не отказываетесь от мяса, вы обязаны убивать, убедил он себя однажды. Пишущий романы может вплетать сомнения в ткань своих перипетий. Поэзия не падает отрубленной головой в корзину, только пока у нее есть крылья, влекущие ее ввысь. Он хотел рефлексии, хотел заполнять полными строками тетрадь в клеточку от скрепки до белого поля и от красной черты полей до изгиба тетради, но он лежит теперь с одним вытекшим глазом, а глазом невредимым даже поэту трудно увидеть небо, если поэт мертв.
Писатель прожил жизнь в поиске, чужое великое не брало его под свой алый плащ. Он с искренним чувством и нежностью вписывал свою жидовскую морду в дворцовый ансамбль и в русский пейзаж, желая того, чтобы вписанность эту замечали лишь те, кто способен ее оценить. Он любил поэзию и жаждал цельности, но даже если сорвет свою голову, надев ее на шпиль Петропавловской крепости, не избегнет он мнения, что другие головы шпилю приличествуют больше его головы. Если среди колосьев русского поля мелькнет его зад, художник возьмет в руки кисть и добавит на картине колосьев. Он презирает величие и цельность, но упорно ищет эквивалентную им субстанцию. Иногда ему хочется сунуть палец себе в самую задницу и мазнуть им величие, чтобы наконец ощутить цельность. У него два глаза целы и оба печальны. Он не рассчитывает на выбор между поцелуем и розой. Если сравнить его с мертвым одноглазым поэтом, он выглядит несчастнее потому, что все еще жив и размышляет о том, что лучше – прыгнуть с высоких лесов на пол собора или заснуть на льду широкой реки. Никто не жалует ему облегчающий выстрел в затылок, время которого прошло и которого он не услышал бы.