Пусть зреет гнев. Пускай уста
Поэтов не узнают мира. —
Мы в дом вошли. Была пуста
Сырая, грязная квартира;
Привыкли чудаком считать
Отца; на то имели право;
На всем покоилась печать
Его тоскующего нрава;
Он был профессор и декан;
Жил одиноко, мрачно, странно;
Ходил в дешевый ресторан
Поесть. На площади туманной
Его встречали: он бочком
Шел быстро, точно пес голодный,
В шубенке старой и холодной
С истрепанным воротником;
И видели его сидевшим
На улице, на груде шпал;
Здесь он нередко отдыхал,
Согнувшись, с взглядом опустевшем.
Он понемногу «свел на нет»
Всё, что мы в жизни ценим строго;
Не освежалась много лет
Его убогая берлога:
На мебели, на грудах книг
Пыль стлалась серыми слоями;
Здесь в шубе он сидеть привык
И печку не топил годами;
Он всё берег и в кучу нес:
Бумажки, лоскутки материй,
Листочки, корки хлеба, перья
В коробках из-под папирос,
Белья нестиранного груду,
Портреты, письма дам, родных,
И даже то о чем в своих
Стихах рассказывать не буду…
И наконец — убогий свет
Варшавский падал на киоты
И на повестки и отчеты
«Духовно-нравственных бесед»;
Так с жизнью счет сводя печальный,
И попирая юный пыл,
Сей Фауст, когда-то радикальный,
«Правел», слабел… и всё забыл;
Ведь жизнь уже не жгла — томила,
И равнозначны стали в ней
Слова: «свобода» и «еврей»…
Лишь музыка — одна будила
До смерти вольную мечту;
Брюзжащие смолкали речи;
Хлам превращался в красоту;
Прямились сгорбленные плечи;
С нежданной силой пел рояль,
Будя неслыханные звуки:
Проклятия страстей и скуки,
Стыд, горе, светлую печаль…
И наконец — чахотку злую
Своею волей нажил он,
И слег в лечебницу плохую
Сей современный Гарпагон.