У нас в семье моим упрямством называли непослушание старшим. Единственная порка, которую отец мне вкатил, которая доселе памятна, состоялась за упрямство, а не за самый факт проступка. Я дразнила кого-то языком — запретили раз и два, продолжила, и тогда отец взял ремень.
Обычным же наказанием за упрямство, под которое подводилось всякое повторение запрещенной шалости, служил так называемый «угол». «Стань в угол!» или — степенью выше: «носом в угол!»
Попробовали бы вы постоять неподвижно хоть минут десять — это и скучно и утомительно, поэтому я, скрепя сердце, подчинялась приказаниям старших и незаметно, постепенно становилась послушной, то есть, папиным словом говоря, не упрямой.
Однажды я приставала к взрослым, игравшим в карты, мне хотелось, чтобы они из этих карт строили для меня домики. Раз пристала — прикрикнули, снова пристаю. Отец приподнял свою черную подвижную левую бровь: «Ах, упрямишься!» И — в угол!
Формулой для прощения служила фраза: «Я больше не буду!» В тот раз я упрямо не изрекаю нужной формулы, так долго, что взрослые затревожились: устал ребенок и, может быть, заснул. Посмотрели — нет, я дерзко и независимо стою в углу солдатиком. С детства у меня были слабые ноги, я уставала быстро, и мое мужество сейчас — непонятно. Может быть, ты, Женюшенька, попросишь у папы прощенья?? — мягко подсказывает тетя Веруся. Я только головою отрицательно качнула. Отец опять поиграл бровью: «Так ты еще упрямишься! Тогда в угол носом!»
Снова неподвижно стою, уткнувшись лицом в стену, по ритуалу оборачиваться не полагалось. За моею спиной двигаются, разговаривают, вот уж и преферанс расстроенно закончили, тетя уходит. Стою из последних сил, но прощения не прошу. Тетечка, любимая, подходит уже в шубке и капоре, уютная, душистая такая:
— Ах, Женюша, ну что я теперь скажу бабуленьке!
И только тогда я зарыдала отчаянно, сползла от усталости на пол и закричала: «Передай бабуле, что ее сын Борис — свинья!»
За это не наказали, кое-как замяли дело: я была в изнеможении. Да дерзость как таковая и не подлежала наказанию, каралось лишь сопротивление нотации за нее.
Если я гостила у бабушки Тани и тети Веруси, меня ставили не в угол, а на коленки, но весьма гуманно: перед кушеткой, на которую клали игрушки. Здесь наказанием служила вынужденная поза. Быстро ею утомившись, я изрекала нужную формулу. Запрещалось только вскакивать с колен прежде, чем скажут о прощении.
Папа обычно заходил к бабуле, чтобы отвезти меня домой. «За что стоит?» Если отвечали — за упрямство, вздернув бровь, он говорил красивым своим баритоном: «А! Ну, за дело, за дело!» и ждал, когда попрошу прощенья. Как только я произносила «формулу», папа со словами «вот, и прекрасно!» укутывал меня, устраивал в специальную сажалочку впереди велосипедного седла и увозил с миром. И даже маме не рассказывали. Если же прощенья просить не торопилась, а папе было некогда, все-таки подымали с колен, так же усаживали, предупредив, что дома я буду переставлена в угол носом. Это, видимо, считалось эквивалентом бабушкиного «метода».
Еще в пути я спешила рассказать о своей вине и произвести свое «не буду». Тогда папа говорил, что я превосходная девочка и норовил меня сверху вниз поцеловать, а велосипед при этом делал петлю. Один раз вечером во время такого вольта мы упали, и папа ладонью угодил в коровью лепешку, их у нас в доме называли почему-то «редикюль». Вот какая антисанитария в то время была на городских тротуарах!
В велосипедных разговорах иногда отец заявлял, что наказана-то я бабулей, и прощенья следует у нее просить. При следующем посещении я прямо с порога кричала «прости». Иногда папа для верности интересовался: «Но ты действительно раскаиваешься, или только, чтобы не стоять в углу?» Не помню, что я тогда отвечала отцу, но отлично помню, что в детском сознании своем разницы между раскаянием и произнесением формулы в ту пору совершенно не понимала. Наказание просто механически отбивало у ребенка дурные рефлексы, и, следовательно, было целесообразной мерой воспитания.
Наблюдая нынешних всеми демонами одержимых детей, которых не только не наказывают, но полностью предоставляют собственной природе, никак их не воспитывая для общественного поведения, я думаю, что мы были «шелковое поколение».
Существовала еще высшая степень наказания: «на колени на горох». Под угрозой такой пытки я сразу же торопилась просить прощенья, для верности два-три раза так что эту степень знала только теоретически.
Вообще же наказания страшили и заранее предотвращали проступки. Однажды, когда я упрямилась, меня в угол не поставили, но посмотрели на меня с брезгливостью и сказали: «Давайте эту фокусницу просто игнорировать!» Я закричала в ужасе: «не буду, не буду!» Непонятное рыкающее слово показалось мне страшной угрозой еще неведомого наказания, придуманного для меня взрослыми. У меня началась истерика, родители наперебой объясняли, что это значит «не обращать внимания», но, когда они повторяли ужасное слово, объясняя его, я снова кричала до икоты. Слово это и после оставалось орудием устрашения, хотя смысл его уже мне истолковали. Только скажут, бывало: «Смотри, Женюша, мы тебя…» — я с ревом смирялась — положительные рефлексы закреплялись словом. Чуть подросши, я говорила это слово младшим товарищам, и они тоже пугались.
Любопытно, как дети умеют «обыграть» само наказание. В нашем дворе у хозяев были трое мальчишек: Санька, Васька и маленький Мишка. Я не очень любила с ними водиться, они были отвратительные собственники, чуть что кричали: «Не трожь эту палку, она на-а-ша! На-а-ш мячик, на-а-ш котенок, не тро-о-жь!» И деньги они называли противно: денюшки. Но все-таки в летние дни это были единственные мои товарищи в дворовых играх.
Их мать, тетя Настя, сварливая окраинная мещанка, целый день возилась с хозяйством — сад, огород, свинья, куры, корова, кизеки для топлива, глина на обмазку хаты, чугуны с обедом, стирка… Всегда она была в тесте, в мазуте, в извести, с мокрым подолом. Дети бегали замызганные, сопливые. Но их воспитывали. Если один из них напроказит, тетя Настя за неимением времени разбираться, кто именно виноват, раздавала торопливые тычки всем троим, всех пороли по старшинству, а потом ставили на колени в сарае, на дрова. Причем, в их семье говорили не «на колени», а «навколюшки».
Стоя вряд в сарае, мальчишки время от времени хором взывают очень согласно, как дьячки на клиросе: «Мамочка, родненькая, простите, мы больше не бу-у-дем!» Причем, каждый был обязан следить за другими, чтобы стояли именно «навколюшках», а не садились на пятки. Маленький ехидный Мишка чаще других предавал расслабившихся братьев. Мать появлялась и затрещинами водворяла нужный порядок в ритуале наказания.
В такой час наскучит мне, бывало, играть в садике одной, забегу к ним в сарайчик, стану «навколюшки» рядом и подтягиваю дискантом: «Мамочка, родненькая…» Напев этот ритуальный, будь я музыкантом, и сегодня могла бы положить на ноты. Однако скоро кто-нибудь из ребят замечал хмуро: «Это на-а-ш сарай! Уходи отседова!»
Нашу семейную кару — «в углу носом» мальчишки и наказанием не почитали и остро мне завидовали: «Вы ведь господа! У-у, благородная!» Их чаще всего пороли хворостиной, она обдирала нежную попку. Ремнем, считалось легче, ну, а уж мокрым полотенцем — тьфу, и вовсе не больно! Их отец был театральный парикмахер и гример, известный среди актеров — художник-мастер. На стенах их хатки-флигеля висели мухами засиженные фотографии знаменитостей, которых он причесывал, с автографами: «Замечательному мастеру Саше Пашкову». Выросши, сыны его стали актерами или театральными деятелями.
Ребятишек тогда пороли почти во всех семьях. Летом то из одного, то из другого двора доносились детские вопли и ритмическая возня с родительским назидательным приговариванием. Даже учитель гимназии, наш словесник Петр Никитич Иванов секивал своих сынков, близких моих товарищей Бориску и Юрочку, и тогда слышала я, как мои «кавалеры» — так называли их окрестные простолюдины — вопят на всю улицу: «Не буду, папочка, ой-ой-ой, не буду!»