Снова в путь. И еще скользит бочонок, и бычок тужится и мужичонки нет поблизости. Пытаюсь закатить 20-ведерную бочку одна, соорудив конструкцию из дощечки и топора. Остатки воды заливают мне ноги. Влага студеная, смертная, но я сначала выравниваю горизонталь отверстия, потом торопливо, на морозе прямо, начинаю перематывать портянки, промокшие лишь частично: уж очень валенки проморожены и толсты.
Бычок за это время погудел, погудел и замер. Растираю ему нос. Кукуруза возвращает его к действительности.
Вторую бочку везу. Перед последним подъемом «педераст» останавливается опять. Раскумекав, что кукурузу ему кажут, но пожевать не дают, он уже не отзывается и на этот сигнал к движению, хотя я тычу сей изысканный фрукт прямо в его обмороженно затверделые ноздри. На щеках моих стынут слезы отчаяния, однако, с детства обожествляющая Слово, я все-таки не могу произнести из их тысяч то, оскорбляющее мое достоинство, то единственное. Все другие он отвергает. К эвфемизмам он глух.
За это время изменился пейзаж. Показавшееся солнце заиндевелый мирок наш не разогрело. Оно «кругло и бездушно, как желтое око совы» — какой точный образ нашел Некрасов! Холодно-матовые тона внутри ледяной «жемчужины» стали светлее, но будто еще студеней. Снаружи алмазные трепещущие просверки снегов. Но все равно безрадостно, от дыхания на морозе больнее и больнее ломит в груди.
А мои собригадницы в этот час еще бредут по снежной целине тесными рядами «по шесть», в каждом ряду сцепившись под руки, чтоб кучнее и теплее. Ритмично, медленно покачивается плотно построенная колонна в такт шагам.
Будто с птичьего полета представляю я посредине заснеженного огромного пространства, окаймленного линией горизонта, прямоугольничек идущих тесной колонной женщин. Впереди, сзади и по бокам шагают, как точки, конвоиры с черточками — «дудорог».[21] Собак, слава Богу, нет, тут, в Арлюке.
Я знаю, что у каждой женщины от лютого мороза болит в груди, как у меня, мерзнет спина, заиндевела одежда от дыхания тесно идущих. Если кто-нибудь чего-нибудь запросит, на того прикрикнет конвоир: терпи! А коли заволнуются бабенки, вякать начнут, конвоиры имеют право приказать им сесть всем до одной в снег, а то и так: «Ложи-сь!». И тогда надо ложиться, хотя бы и в лужу, а то дано солдатам право стрелять.
Впереди ставят самых слабых и по ним рассчитывается скорость движения. Кто в рядах отстает, перегоняют в ряд передний. Если все крепки, колонну пускают бегом — согреться и бабам и конвоирам. Но в моей колонне бежать нельзя: сзади тянутся сани со впряженными бычками, сено укладывать.
Где-то за этой ледяной степью, вне ее пустынных просторов, летит Жизнь — делают научные открытия, кипит созидающая страда страны, грохочут поезда, набитые вольными (и заключенными) людьми, сверкают витрины магазинов, полные нужных и интересных книг, красивой одежды, еды, разнообразной и вкусной, горят зеленые настольные лампы в сумеречных читальных залах, мучаются родами любимые жены, улыбаются нарядные дамы, а здесь, среди снежного безмолвия, только толпа охраняемых штыками женщин, сестер, матерей, дочерей чьих-то, бредет добывать корм для скота, предназначенного не для своей потребы. И вот так по всей заснеженной России в этот час шагают, спотыкаясь, задыхаясь, проклиная свой подневольный и поэтому унылый труд, тысячи и тысячи таких прямоугольников, в которых нет ни социальной, ни умственной дифференциации — все зеки. Они, вернувшись, войдут в казармы со стуком — это будет шуметь их заиндевелая одежонка. И молча и покорно будет каждый проклинать эту безысходность ненужного каждому труда. И это тоже героизм. Героизм терпения.
В Арлюке конвоиры незлобные, побегов вроде бы на женучастках не помнится, зеки сидят подолгу, знают уж, кто чем дышит. Попадались, правда, и здесь среди надзирателей садисты и дураки, которым власть над слабейшим показать сладко. Один такой свирепец толкнул однажды меня на поверке, назвал «на ты». Оторопел, когда хорошо сделанным докторальным тоном ему заявила, что не знает инструкции: «на ты» не обращаться и не дотрагиваться до нас. Я-де пожалуюсь его начальству, пусть скажет свою фамилию, а если не скажет, все равно известно, кто делал у нас поверку. Парень не просто струсил, он чуть не упал, так неожиданно встретив отпор среди запуганных арлюкских бабенок и всегда потом смотрел на меня с недоуменной злобой: кто же это я, что посмела знать их инструкцию, может, из таких, как он сам? А вообще такое вот «знание инструкции» вредило мне, выделяло из рядов, а это влекло репрессии, как в Белово, когда я потребовала прекратить работу из-за метели.
Конвоирами при походах были мобилизованные солдаты, направляемые отбывать службу в войсках НКВД (несметных, понятно). Они понимали отлично, как ненавидимы и нами, и всем населением. Иные несли службу со стиснутым сердцем и открывались в этом нам при каком-либо одиночном сопровождении. Ведь у каждого — или отец, или дядя, или брат старший, или дед… Но они-то не виноваты — служба. А за побег зека сам садись, а сроки — огромные: «на троих — сто лет!». Конвоирами бывали и сами зеки с очень малыми сроками за незначительные преступления, каковым в СССР считается хулиганство. Такие были самые противно-бдительные.
А конвоирам тоже куда как не сладко: работяге только бы дойти, а там на любой работе согреется, а им положено стоять на любом морозе. Озлобится иной: «У-у, из-за вас…» Ну как ему объяснить, что не из-за нас он страдает, а из-за тех, кто… Бывало, и падали конвоиры от мороза или летней жары. Так, если начконвоя — Человек, то позволял солдатам по очереди «подмогнуть» бабам. И-эх, работали с подмигиванием, с ощшупыванием и шшипками, и гогоканьем обоюдным. Но все это я увидела после, а сегодня бьюсь одиноко с бычком и вредоносной посудиной.
Мимо идущая немолодая, укутанная, как мы все, до глаз женщина видит мое отчаяние и возню. Дергает узду, чмокает, нукает. Бык стоит.
— Тетечка, поматерите его, пожалуйста! — В голосе моем мольба.
— Ай сама не умешь?! — Даже по выражению ее глаз — только они и видны на обкутанном лице — чувствую, она смотрит на меня, полуоткрыв рот, как на восьмое чудо света. — Должно, с последнего этапу? — Очевидно, слух о прибывших «артисках» распространился по всему лагучастку.
— Кто же вы были? — спрашивает женщина, разумея мое бытие «за скобками». — Барелина, должно, или пели? — В голосе ее полное сочувствие, слово «балерина» произнесено не ехидно, а уважительно. Обычно же такая профессия среди простых душ лагеря считается вершиной житейской изысканности, и бабы, ругаясь, порою кричат друг другу: «Подумаешь, барелина какая!»
В «Круге первом» меня особо оцарапал такой же вопрос конвоира к арестованному дипломату: «Кто вы были?», оцарапал именно потому, что сама порою выслушивала его в той же форме прошедшей, будто я находилась уже «во гробех». Задавали в лоб такие вопросы редко, только новички, отвечали на них неохотно, сколько-нибудь бывалый лагерник сразу на взгляд понимал «кто есть кто». И сама я сестрою на комиссовании этапов сразу без опроса выделяла в толпе «себе подобных».
Кто я, обращенная в образ «чувырлы», была в образе человеческом, объясняю женщине, уже без стеснения умываясь слезами и соплями (под носом долго держались две промороженные дорожки), постукивая челюстями о каменно залубеневшие возле рта края платка.
По дремучей своей темноте мое вольное амплуа женщина не уясняет, о том, что есть наука история, знает смутно. Понимает только, что я «хорошо грамотная», что из золотой коробочки Москвы, в лагерях была сестрою — это для нее весьма высокое и почитаемое понятное звание — и «представляла на сцене». Она совершенно не знает, что такое драматический артист, в ее жизненном опыте артисты танцевали, пели, фокусы показывали, а «пьески» — это «самодеятельность». Дома она не слыхала о театре, а в Арлюке не бывает даже кино.
В некотором смысле для массы деревенских сибиряков того времени благоустроенные лагери служили просто школой элементарной цивилизации и культуры. Тут они, общаясь с людьми разных профилей, узнавали многое. Иные впервые спали на простынях. Знала я человека, настолько темного, что, попав в заключение впервые «за шпионаж в пользу Канады», он был уверен, что Канада — это какая-то царица в Америке. В лагерях понял, что к чему. Позже, оказавшись в плену, стал власовцем, получив вполне «европейское образование». Отбывая снова за это срок одновременно со мною, производил впечатление человека достаточно просвещенного.