Казаков было уже не узнать. Кое-где уже напились. Матерились. Женщины визжали и хохотали. При высадке какая-то бабенка кинулась к советским солдатам, заголосила: «Ах, родные вы наши, освободители!» Солдат ударил ее в ухо. Несколько часов спустя ее уже изнасиловали, напоили, она выла, размазывая грязь по лицу: «Вот вам и свои, вот и свои ребяты!»
Время от времени, перед вагонами, пробегали офицеры со списками и вызывали кое-кого пофамильно. Это, видимо, были или советские разведчики, засланные в свое время во власовские и казачьи части, или лица, уже приговоренные к казни.
В Граце, где мы пробыли за проволокой довольно долго и где я получала информацию от самого Голикова, «чувство советской родины» овладело уже всеми: воцарился мат, разврат, ужасающее воровство. Началось воспитанное большевизмом «поедание друг друга». Нас наши же уже враждебно именовали «офицершами», «остовок» клеймили площадными словами, называли немецкими подстилками, слышался скрип гармоники, песенный рев. Люди точно мстили предавшей их Европе, в которой все это считалось «никс культура». Наступил психологический спад, растление, раздвоенность психики, да и все наиболее идейное, достойное и мыслящее офицерство было истреблено при сопротивлении или катило вперед в офицерских эшелонах. Приспособившиеся были обезглавлены. И они уже называли себя хлеборобами, рабочими, «людьми темными», демонстрировали свою лояльность Советскому Союзу чем могли пока: поощряемым и культивируемым в нем хамством. Я стыдила иных — опускали глаза: ведь надо же терпеть… О, «двойное дно» советского человека, привыкшего думать и верить в одно, а говорить и делать другое!
Девушка, работавшая в штабе, предложила: им нужна женщина, не просто грамотная, а владеющая пером. Работая с ними, мы оторвемся от общего потока, объявленного преступным. Поодиночке, быть может, удастся остаться в Германии. Я же подумала об обязательном наложничестве, чего она и не скрывала, с таким острым ужасом, который затмил все прочие опасения и страхи. А быть может, я уже и есть в персональных списках и меня могут арестовать тут же, а мне надо торопиться вдогонку… Последний шанс на спасение был не использован. Да, авантюризм самой натуре моей был противопоказан. А «владение пером» делало меня персоной особенно для них опасной… Нет!
В Граце от барачного рева, от сквернословия и все растущей неприязни к «офицершам» я объявила себя медсестрой и ушла жить в барак медперсонала. Конечно, там поняли, что никакая я не медсестра, но молчали и помогали. Я более недели не спала, есть не могла (получали уже «глиняную» советскую «пайку»), вид у меня был ужасный и поистине, вероятно, «демонический». Медикаменты у медиков отбирали при обысках, хотя, главным образом, интересовались «заграничным барахлом». Как выяснилось потом, многие медики все-таки припрятали яды (для себя, конечно). Пошептавшись, врачи дали мне что-то похожее вкусом на опий, и я впервые за последние недели уснула. Двое врачей, их тех, кто меня тогда пожалел, оказались позднее со мной в одном лагере заключенных и много еще потом мне помогали. Один из них, тот, что просил на пути из Италии спасти медикаменты, уже в лагерях заключенных сделал из меня настоящую медсестру. Имя его было Алексей Петрович Семенченко. Он же при отъезде снабдил меня морфием (утраченным в ПФЛ при обыске).
Я слышала сквозь сон, как за картами врачи говорили о грядущей нашей гибели и сказали обо мне: «Первая не выдержит она». Видимо я была совершенно жутка.
Из коротких реплик врачей, время от времени вызываемых для «приемки» вагонов, в которых нас повезут на родину, стало понятно, что повезут нас в условиях скотских. Я добровольно отправилась с первым эшелоном, сформированным для нашего «контингента», как нас теперь именовали. Даже после разговора с Голиковым, я все питала иллюзию, что догоню мужа. Эшелону на 2500 человек полагались врач и сестра, из нашего же «контингента». Врачи не спешили уезжать и мне не советовали, но для меня теперь целью было: скорей! Врач, вернее военный фельдшер, мне попался скверный, человек вообще не злой, но сейчас равнодушный ко всем судьбам, кроме собственной. Заметив в первые же дни мою сестринскую неопытность, он пытался спихнуть меня из санитарного вагона в общий, а себе прибрать молоденькую «смазливочку». Но к этому времени за меня горой встал начальник эшелона, зауважавший меня после моей героической борьбы за интересы санитарии. Нас отправляли в запломбированных, наглухо закрытых железных вагонах. Кажется, наши врачи добились, чтобы верхние «продухи», хотя бы опутанные колючей проволокой, были открыты. Вода в железных бочках либо уже была тухлая, либо пахла керосином, прежде их наполнявшим. Отхожие места были просто ничем не огороженными дырами в полу. Вагоны были скотские, совершенно не вычищенные, с навозными лепешками. Необходимость улучшений нашим врачам приходилось доказывать, исходя не из соображений гуманности — такие доводы нас отправлявшие игнорировали, — а только аргументами: нельзя же в таких вагонах привезти в СССР дизентерию и тиф. Молодых женщин стали «выгонять» за проволоку лагеря — мыть вагоны и бочки для воды. Возвращаясь, девчата рассказывали: гробы!
При регистрации медперсонала первого нашего эшелона врач робко заметил, что медикаментов, собственно, маловато: дали ему обычную санитарную сумку с несколькими бинтами, нехитрыми хирургическими инструментами, флакончиком йода и пузыречком спирта, не более 50 граммов, да несколько ампул кофеина. Порошочки еще типа «от головы» или «от живота». «У меня в эшелоне много беременных», — робко лепетал врач. Немолодая советская врачиха в чинах и орденах заметила сухо, что медикаментов достаточно, ведь рожали же русские женщины-крестьянки на полях под снопами, без всяких медикаментов! И тогда оторвалась я: «Для того чтобы они так не рожали, наши отцы совершали Октябрьскую революцию!» Орденоносная докторша, вскинув на меня удивленный взор, промолчала, а трусоватый доктор обомлел и возненавидел меня: с такой языкатой сестрой, вякающей начальству, как бы и ему не пропасть! Доктор был невероятный трус. Глядя на него, я знакомилась впервые с типом людей, которые, попав в плен, готовы идти на любые низости ради спасения утробы. Скоро его дружно возненавидел весь эшелон.
Ночью нас отправляли в полной темноте, чтобы не видело население Граца. Под лучом фонарика нас с доктором вдвоем всаживают в то, что называется «санитарным вагоном», и солдаты грубо острят, что утром они нас встретят «мужем и женою». Мрак абсолютный. На ощупь: тут бочка с водой, здесь двухэтажные нары. К счастью, я не понравилась доктору и, не сделав поползновений стать моим «мужем», он выпил весь спирт и улегся спать в уголке верхней широкой нары.
В первую же ночь, то ли на станции, то ли в степи, эшелон остановился. Загрохотали двери и засовы нашего вагона: «Роженицу принимайте!» — И я ощупываю возле себя женскую стонущую фигуру.
— Дайте хоть свечу! — крикнула я конвоирам.
— Свечей у нас нема, — ответил испуганный голос.
У меня же, курящей, было всего 20 спичек. Разбуженный врач сказал сердито: «Ну и принимайте роды! Перевяжите пупок на 10 сантиметров. Зачем вам я?» Дал ножницы, бинта отмотал и опять захрапел. Все это в полном мраке, все на ощупь.
Тамара стонет. Точно срока родов не знает, у гинекологов не обследовалась. Я призналась ей, что роды принимаю первый раз. «Ничего, сестричка, нас учили немного. Я вам подсказывать буду». Она тоже офицерша, вернее, «юнкерша». У девочки ничего, кроме легкого платьица, что на ней, нет. В руке зажат лишь маленький пакетик пеленок и одеяльце. В кармане — завернутый в резину «стерильный» шнурочек — завязать пуповину.
Но главное — начались уже потуги, а вокруг — кромешная тьма. Кладу ее на верхние нары ногами наружу на собственную, ощупью постеленную, простынку. Кружки возле бочки с водой не нащупала. Собственной мисочкой начерпываю воду, чтобы обмыть свои руки и лоно роженицы. В темноте потеряла бинтик для пуповины. Господи, хоть бы скорее рассвет! Но если он где-то и забрезжил, в вагоне с узкими щелями продушин, да еще затянутых колючей проволокой, света не прибавилось. Мы обе завидуем старорежимным крестьянкам, рожавшим в поле, на снопах, о чем напомнила отправлявшая нас, так называемая, врачиха.