Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Бородин, конечно, тревожился, но пациент уверял, что «съедобная сторона жизни» ему — ништо, что к нашей «механической пище» он привыкнет, а наш цветущий вид ему порука, что с голоду не умрет. Зато восхищался вкусом и размером фруктов-гибридов: «Смотришь — антоновка, на языке — груша и цитроны, а виноград жалко подносить ко рту, так красив».

— А что это за цветочек? — спросил о дикой ромашке. Оказывается, в его время полевых ромашек в России не было, я узнал потом, их завезли позднее, кажется, из Америки.

Бородин обещал ему поездку на Кавказ, о котором он скоро затосковал и мечтал: там мы обычным ножом освежуем барашка и на обычных углях приготовим сами шашлык и запивать его будем «нардзаном»! Он не знал только, что и вкус кавказских барашков — не тот, и пенный нарзан — не более, чем «святая водица».

Теперь я постоянно видел его совсем близко. Он быстро утрачивал архаизмы и галлицизмы, придававшие вначале особое очарование его речи. К удивлению, его раздражало обилие слов с корнями латинскими. Противник шишковистов предпочитал словообразования русские, типа «самолет». Ошибаясь, называл паровоз пароходом, как говорили в его дни. К нашей радости, все чаще говорил не «у вас», а «у нас». Первоначальное детское, некритическое восприятие нового сменялось бурей собственных понятий и суждений.

Его современники, воспитанные на образцах красоты античной, рисуют Пушкина некрасивым. И сам он писал: «Я собою весьма неблагообразен». Он же оказался прекрасным. Это были черты красоты всечеловеческой, соединившей облик двух рас. На одухотворенном постоянной мыслью лице — среди наших поэтов подобного не могу назвать — ярко выделялись живые выпуклые глаза, похожие на виноградины, меняющие тона от светлого в задумчивости до темного, если сердился. Ни один его портрет не похож, — то есть не передает пластику его лица и тела с движениями быстрыми и решительными, но не суетливыми, — то, что прежде называли грацией — ничего лишнего. В этом, пожалуй, было главное очарование облика, проникнутого врожденным аристократизмом, выделявшим «иностранца» даже в толпе.

Сотрудники Бородина все стали «пушкинистами», знали наизусть его письма, воспоминания о нем, и сравнивали живое с напечатанным. Характер впечатлительный, импульсивный, сосредоточенный и вместе детски-непосредственный полностью совпадал с образом, оставленным историей. Характер подлинного поэта. Однако все его непосредственные движения были закованы в панцирь воспитания светского, что особенно отличало его от нас.

Присущая ему, вернее, исходившая из него, учтивость порою переходила в колкость. Однако воспитанное высокое чувство такта, что в прежние времена называли «светскостью», не позволяло сделать колкость обидной.

Ни тени мещанской спесивости, высокомерия в общении!

Даже после того, как осознал свою историческую значимость. Прелесть его натуры составляла еще и простота, даже простонародность, но я бы назвал ее аристократической, по сознанию достоинства своего и собеседника. Облик излучал обаяние ума, таланта, доброжелательности. «Светлый человек», — сказал о нем Бородин. Со мною он был удивительно ласков и, если обидит, не находил себе места.

«Состояние сословий» в нынешнем государстве особенно долго его занимало, и привычные градации долго мешали правильному общению. Бородин от своего босоного детства сохранил деревенские манеры и лексику, был небрежен в одежде, и Пушкин однажды назвал его «лекарь», хотя уже признал гениальность, научное «себяотвержение», сравнивал с Ломоносовым, порою кидался подать старику пальто или поднять оброненную вещь. Садовника-аспиранта Института — «иностранец» не раз называл «на ты» и спросил как-то: «Ты жид?»

— Как я понимаю, образованные и ученые люди составляют нынче аристократию нашего народа? Не так ли? — Особенно радовался обилию интеллигенции у прежде отсталых народов: — «Я знал, что так будет!»

Само слово «интеллигенция» его пленяло. Оно и прежде было знакомо, но то, что так называют «целое сильное сословие критически мыслящих личностей», было для него внове. «Какое слово точное! Я всегда гордился своим высоким дворянством, оказывается, я был интеллигентен, как простолюдин Ломоносов, дворянин Радищев, офицеры-декабристы, Кольцов, вышедший из мещан…»

Однако сознание себя аристократом долго держалось. Он знакомился с событиями октябрьской революции, и я припоминаю диалог:

— Тогда у Вас, как у французов провозгласили: «Аристократов — на фонарь!» Но как же сохранился ваш княжеский род?

Я рассказал, что отец мой, офицер, принял участие в революции на стороне большевиков, княжество свое не обнаружил… Мало ли Вяземских… Немногие знали… И назвал имена других родовитых дворян, тоже оказавшихся с большевиками.

— Скрывать свой род, вместо того, чтобы им гордиться! — Пушкин возмущенно вздернул плечи. — Я предпочел бы фонарь!

Вся его жизнь теперь была труд, в который он погрузился со страстью и наслаждением. День был расписан, как в пансионе. Еда, сон, медицинское обследование — все «обязательное» — мешали неустанному движению сознания, перерабатывающего новое, непривычное, чуждое и переоценивавшего все, что знал прежде. Ни малейшей небрежности не позволив себе в ритуале гигиены и обследований, он тотчас спешил к книгам, экранам, беседам со мною, лекциям Северцева. Очень быстро, так что мы дивились, вырастал умственно. В мир новейшей техники, приняв ее как данность, он не пытался проникнуть глубоко, довольствуясь скупой информацией, шутил над нею, припоминал «логическую машину», которую Гулливер увидал в Лилипутии. Его интересовало внутреннее состояние общества. Он уже не скрывал от меня, что «долбит» свои былые стихи наизусть.

Беседовать с ним было нелегко: даже европейски образованного академика Северцева он подавлял эрудицией, свободно цитировал классиков, Платона, Монтеня, Гассенди и многих, кого мы знали только по именам да общему значению. В спорах быстро увядал, не умственно, а психологически: «Мне следует принимать все, как оно есть. Задумываться и сравнивать нельзя. Сравнивать можно лишь близко стоящие вещи и понятия. Я в ваших глазах выгляжу, вероятно, как в моих выглядел бы летописец Нестор». Если ставил своими неисчерпаемыми знаниями Северцева в тупик, говорил мягко, что столько старых понятий и представлений утонуло в бездне времени, их в деталях помнить трудно, что и он ведь сам невежда в том, что знает Северцев.

Все ждали от него новых стихов. Проходили месяцы. Он не обнаруживал при все расцветающем блеске ума никаких признаков творчества поэтического. Свои старые стихи он уже знал и не терялся, как прежде.

Я прочел, наконец, ему свой роман о нем. Он почти не поправлял меня, только как-то особенно прислушивался, когда я касался непосредственно творческих мгновений, будто мучительно припоминал что-то знакомое, но позабытое. «Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит», — повторил фразу, сказанную им некогда его портретисту Кипринскому. — Я был, оказывается, ленив и беспечен, даже в года зрелые, но, знаете, я был талантлив. Сейчас не то. Я работаю с удовольствием, как вол, но не нахожу в себе состояния, которое влекло к созданию стихов. Я его жду — не приходит…

Так он признался мне одному, интимно, что давно сам заметил свою самую большую ущербность.

— Я тогда точно выразил это:

Душа стесняется лирическим волнением,
Минута — и стихи свободно потекут…

— И вот не могу более вызвать это состояние, как раньше. Неужели муза меня покинула навсегда!? — Глаза его наполнились ужасом, он зарыдал глухо, без слез, будто застонал, протянул ко мне с мольбою затрепетавшие руки, обнял меня, приник: помоги! Защити!

Я стискивал мелко дрожавшие плечи и, собрав всю силу любви к нему уверял, что вернется, что покамест он подавлен лавиной узнаваний, она отодвинула органически ему присущее. Это неудивительно. Так должно. Все, все придет, вернется…

124
{"b":"248239","o":1}