Нет, нет, я не могла ошибиться. То же красивое, чуть возмужавшее лицо, те же золотистые мягкие волосы, хрустальной светлости глаза, осененные угольными ресницами, темнеющие, пока я на него смотрю. И — главная улика: глаза смотрят на меня с притаенной вопрошающей улыбкой, он тоже узнал меня. Еще миг — мы поздороваемся, быть может, бросимся друг к другу. Но я чувствую, как вспыхивает мое лицо — а вдруг он все-таки читал дневник! Отворачиваюсь резко и, хватаясь за вагонные поручни, иду к выходу, выскакиваю на остановке, благо, она подоспела. В опасении, что он выйдет за мною, отбегаю от трамвая… и вздыхаю с облегчением: вагон тронулся, и мимо отплывают необыкновенные глаза, наблюдающие за мною в окно.
Следующим трамваем ехала я дальше, и за его стеклами, так же, как годы назад, гудела и металась Москва. Но уже начинавшая упорядочиваться, изрытая шахтами метро, убирающая булыжники с улиц, наряжавшая свои строения. Вот там, налево, «наш» памятник Гоголю (стоял еще андреевский, не нынешняя банальность), за вот этой улицей «наш» скверик на Арбате… О чем сейчас думает Шалва, на этом же пути во впереди идущем трамвае?
… Зимою еще встреча. Прохожу, торопясь деловито, залами Третьяковки. Она для меня теперь не «храм», а место работы. На крайнем стуле, из тех, что стоят посреди залов для отдыха публики — он! В строгом черном костюме. Даже когда сидит, видно, как хорошо сшит костюм, как безукоризненны туфли и носки. Сначала вижу его в профиль. Он рассматривает «Явление Христа». Пластика тела по-прежнему выразительна — поза человека, чем-то сраженного, руки свободно спущены между колен, красивые выхоленные руки, прикосновение которых я так явственно помню. Меня он не видит, конечно. В день летней трамвайной встречи я выглядела довольно буднично — так, беленькое маркизетовое платьице! И мне по-бабьи хочется, чтобы он взглянул на меня сейчас: я хоть и на работе, но в высшей точке элегантности: прическа, серо-жемчужное «все в тон», как тогда говорили, серебристая лиса на плечах, потому что в зале прохладно. Каждой клеточкой тела ощущая свою «стать»: упруго и звонко уверенно прохожу между ним и картиной, но он неотрывно глядит на дрожащего мальчика, того, что стоит в правой половине холста. Ясно вижу, рассматривает мальчика.
Все тогда говорили, что я удивительно похожа на этого мальчика со звездчатыми глазами. В «живых картинах», которые мы поставили на одном из «капустников» Третьяковки и подбирали среди сотрудников «типажи» для живописных некоторых полотен, меня даже предлагали выпустить этим дрожащим мальчиком, да препятствием стало, что у Иванова он совсем гол.
Шалва рассматривает мальчика долго, не меняя позы, так долго, что мне неудобно «мелькать» перед ним. Я даже начинаю громкий разговор со стоящим в зале вахтером, будто для этого и пришла. Шалва в мою сторону головы не поворачивает. Неужели мальчик ему никого не напомнил? А быть может, он просто не хочет меня замечать?.. Нахал! Негодяй! Вор! Вор! Вор! Сердито постукивая каблучками, ухожу по своему делу и когда возвращаюсь в ивановский и брюлловский зал, Шалвы там уже нет. Не искушаю судьбу, не ищу его в соседних залах. Смешно: только чтоб увидел меня «В полном женском параде»?! Какое бабство! Нет, он украл у меня чемодан. С дневником! Он будто бы испугался любви и будто бы пожелал ее убить непоправимым осквернением?! Чепуха! Этот элегантный красавец — только вор. Просто вор! Ха! Заграничный чемодан и в те годы стоил немало денег. Не говоря уже о тряпках! Сжег? Не-е, распродал все на толкучке, и дневник прочитал, конечно, и позабавился… Студент… Будущий инженер… Ха! Просто столичный ловкий вор, жаль, нельзя передать его в руки милиции… О! Душно в залах! Срываю мех и обмахиваю им лицо, как веером…
Еще годы проходят. Мне пойдет скоро четвертый десяток. Уже не в первом разводе. Позади и арест мужа, и замужество в Сталине, и все мои там мытарства. Счастье не свершилось. «Песнь песней» жизни моей больше не прозвучит. «Пятистопные ямбы» Гумилева люблю по-прежнему и часто в душе звучит обращение к Любви:
«Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя…
Но пред лицом всевидящего Бога…
Навек я отрекаюсь от тебя…»
Отрекаясь от всего женского в тот год, осознаю, что интеллектуальный блеск былого служил лишь «брачным оперением». Еду снова в Москву искать смысл существования в науке, мечтаю и хлопочу об аспирантуре.
Сразу же по возвращении в Москву из Донбасса иду к Вахтангову, с книгой, читать в антрактах, как прежде любила. Чтобы ярче оттенить радость возвращения в столицу, купила дорогой билет в первых рядах партера и надела вечернее платье, черное, до пят.
Рядом со мною два пьяноватых дядьки, одно место между нами весь первый акт остается свободным: кто-то опоздавший еще придет. В антракте двое выходят, я раскрываю книгу о Ван-Гоге. Гонг. Мимо моих колен протискиваются уже трое, в подпитии. Поднимаю негодующие глаза и сразу прячу их, опаленная знакомым светло-голубым пламенем. Опоздавший — Шалва. Я не ошиблась: спутники называют его по имени, но молодым человеком его уже не назовешь: так, обычный гражданин. Отяжелели веки, увяло прекрасное лицо, почти незаметны ресницы.
Усаживаясь, мужчины заканчивают какой-то производственный разговор, из которого понимаю: они или техническая интеллигенция, или связанные с заводом партийные товарищи. Разговор острый, они чем-то возмущены, особенно Шалва, и голос его звучит гортанно, — как знакома мне эта голосовая взволнованность. Один из приятелей, успокаивая его, вульгарно произносит: «Да пошли их к…» Шалва делает ему предостерегающий жест, жест ужаса. В даме не первой молодости, строго причесанной и сидящей рядом прямо, как палка, с книгою в руках, он, безусловно, узнал девочку-длинношейку с косами, скрепленными на затылке бантом. Один из друзей произносит: «Мы, значит, проиграли…» И, опустив голову, будто для самого себя, вздохнув, Шалва неожиданно читает строфу из «Пятистопных ямбов», явно непонятную для спутников и предназначенную мне, мне, которая на него и не смотрит, хоть и видит боковым зрением:
«…Я знаю: жизнь не удалась, и ты…
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль…
Взлетели кости, и была печаль…»
Пошел занавес, и после второго антракта все трое не вернулись. То ли Шалва увел, от меня, то ли спектакль не понравился.
…Москву бомбят и обстреливают, Немцы рядом. Контуженная взрывом на противовоздушной обороне и слегка раненая в ногу, что случилось ночью, днем я должна уехать из почти осажденной столицы. Так решил мой ближайший друг, любовник, профессор X. Через приятеля-генерала он устраивает меня спешно, за один-два часа, в отъезд с воинским эшелоном, идущим в Тбилиси. Он отправляет меня на Кавказ, к маме. Пересадка на Кавказской, там еще не бомбят, сказал генерал, и поезда ходят нормально. По моим документам при пересадке мне помогут. Как укладывались, как собирались — не помню, тело мое после контузии дрожит, как желе.
Эшелон стоит где-то на дальних путях. Меня ведут под руки. Перед составом — толпа молодых мужчин в штатском. Они оттесняют меня и моих спутников с багажом назад, назад. А стоять мне трудно, даже с палочкой, голова кружится. Провожающие меня волнуются: в вагон их не впустят, а если мне войти последней, может не оказаться даже сидячего места: они не нумерованы. Это молодых призванных ребят отправляют на южный фронт.
Посадкой руководит красивый, с очень усталым лицом грузин в военной форме. Теперь мне не трудно бозошибочно его узнать: встреча в театре произошла около года назад. Провожающие меня пробиваются к нему. Он занят, отмечает на планшете каких-то юнцов с рюкзаками. Мои спутники что-то настойчиво горячо ему объясняют: я слышу отрывки восклицаний: «…контуженная на обороне… женщина… на обороне…» Он поднимает обрезавшиеся от бессонных ночей лунного цвета глаза, сталкивается с моим тускнеющим взглядом и, опустив планшет, решительно шагает в мою сторону. Спутникам моим с упреком бросает, рассматривая мои документы: «Зачем Вы отправляете ее на Кавказ? Ведь их учреждения эвакуируются в Сибирь!» В документах не указано место работы. Значит, он знает обо мне все! А эпизод в театре — доказательство, что он разыскал и запомнил мои любимые стихи Гумилева и знает их наизусть! Сейчас он говорит властно: «Пропустите раненую женщину с провожающими. Вот эту женщину». И когда люди расступаются передо мною, Шалва снизу подставляет к высокой подножке свою ладонь под мою ступню, как тогда, только мне понятным восклицанием: «Ну, ну, Дамаянти!» — вбрасывает меня в тамбур сильными руками — о, как помню я их бережную нежность! Мы встречаемся глазами, его меняют лунный тон на антрацитовый блеск. «На Кавказской, — говорит он, — я прикажу ребятам при пересадке помочь». К моим ногам на площадку летят мои узлы и чемодан, а он кричит: «Эй, помогите раненой даме внести вещи и освободите удобное место!» Чьи-то руки втаскивают и размещают мой багаж, суета: «К воздуху ее, к воздуху!» — и, наконец, я устроена у окна. Окно открыто. Меня больно толкают, передавая снаружи какие-то вещи пассажирам, и вместе с осенним холодком долетают последние приветствия моих провожающих… О, как я буду проклинать их год спустя, оказавшись в оккупации и вспоминая слова Шалвы: «Напрасно вы отправляете ее на Кавказ»… Как чувствовал!