И все же люди никак не хотят расставаться со сладостными надеждами, которым не суждено сбыться. Ведь надежды хоть как-то скрашивают наше горестное существование. Что еще остается в этой тяжкой и беспросветной жизни? Либо предаваться радужным мечтам, либо сдаться на милость судьбы с ее невзгодами и печалями.
Теперь она стоит в конце пути и все миражи ее жизни рассеялись. Вот она, неприкрытая правда существования. В ожидании последнего зова из иного мира она перебирает в памяти горестные вехи своей жизни. Теперь, можно сказать, она счастлива — ей не страшны более ни язвы от шипов судьбы, ни боль от сознания рухнувших надежд.
Есть у нее, однако, последнее желание — чтоб похоронили ее на вершине горы, там хотела она обрести вечный покой. Осуществись оно, и другой награды в этой нелегкой жизни ей не нужно. И очень может быть, что это ее желание исполнится. Последние годы были не такими уж тяжкими, пожалуй, даже счастливыми — впервые она встретила внимание и заботу. Словно наконец-то нашла свою семью.
Прежде чем привести ее в эту семью, судьба отняла у женщины самое дорогое — ребенка, о котором она так мечтала. Вместе с этой семьей она переживала все радости и горести, ничего не требуя для себя — даже простейших вещей, скрашивающих будничное существование: дешевенькой шерстяной кофточки, простенького платка или какого-нибудь нехитрого лакомства. Но хозяева и без ее просьб иногда покупали ей недорогие золотые безделушки, которые она заботливо хранила про черный день.
Да, на последние годы старой женщине грех обижаться. Люди, которым она прислуживала, старались уберечь ее от житейских невзгод. И ей хотелось остаться с ними навсегда. Но люди не вечны. Закат настал быстро и, как всегда, неожиданно. Об одном она молила бога — чтобы избавил от лишних страданий, их и так было предостаточно в ее грешной жизни!
Мысли ее прервали голоса, долетевшие из соседней комнаты. На вопрос молодого хозяина: «Долго ей еще придется мучиться?» — доктор отвечал: «На все воля Аллаха…» Вот и все слова утешения. А ей и не нужны утешения. Она готова расстаться с бренной жизнью и давно смирилась с неизбежностью.
Над постелью склоняется молодой хозяин. Она едва слышно произносит:
— У меня к тебе просьба.
— Я слушаю тебя, — говорит он, ласково улыбаясь.
— Похороните меня в вашем фамильном склепе.
Как видно, эта просьба для него неожиданна. Он задумывается. Она понимает: он колеблется.
— Мне хочется навсегда остаться в вашей семье! — объясняет она. — Вечно быть рядом с моей дорогой госпожой и моим добрым господином!
— Ты нам своя и всегда будешь своей! Но не надо говорить об этом сейчас. Бог даст, обойдется, выздоровеешь…
— Я так боюсь, что меня похоронят далеко от госпожи и господина!
— Бог с тобой! Ты останешься с нами. Ты ведь нам как родная!
В комнате снова воцаряется тишина. Женщина отворачивается к окну, за которым виднеется далекий сверкающий Нил, крыши домов и кроны деревьев. Из другого открытого окна доносится запах жасмина. Вздох облегчения вырывается у старой женщины. Кто не мечтает встретить свой последний час вот так, как она, — в покое и умиротворении!
Полвека такой жизни, которая выпала на ее долю, преждевременно сведут в могилу любого, самого терпеливого. Что хорошего видела она в этой жизни? Почти ничего. И нечего помянуть добром. Разве только время раннего детства да последние годы, проведенные в этой прекрасной семье, где она обрела долгожданный покой и душевное отдохновение.
Она вспоминает себя девочкой лет пяти, может быть чуть постарше. Родительский дом… отец Габер… мачеха Даляль. Лачуга, затерянная в квартале эль-Маварди… Седая борода отца, искаженное злобой лицо мачехи…
О родной матери Сейида ничего не знала, лишь слышала иногда случайные упоминания о ней в разговорах соседей. Конечно, мать у нее была как же иначе, но детская память не сохранила ни одной черточки ее образа. По правде говоря, она и не слишком стремилась узнать что-нибудь больше. Зачем? Раз матери не было рядом, чтобы защитить дочку от побоев, обласкать, утешить, дать несколько миллимов[1] на покупку сластей или хотя бы самой обычной морковки, то и нечего зря бередить душу. Что толку? Дома же имя матери чаще всего всплывало во время ссор между отцом и мачехой. В такие минуты отец с горьким сожалением говорил о первой жене, рано ушедшей из жизни. Так что имя матери оставалось в ее памяти связанным лишь с семейными скандалами.
Ссоры эти обычно начинались так. Отец просовывал голову в рабочую галабею[2], натягивал ее, стараясь побыстрее прикрыть драную майку, грязные длинные трусы и жалкие остатки носков, и замечал дыру. Тут он давал волю гневу.
— Даляль! — громко кричал он.
Раздавался скрип пружин: мачеха переворачивалась на кровати. В ответ на повторный окрик пружины начинали визжать. И лишь на третий раз слышалось полусонное:
— Ну?
— В галабее дыра.
— И что?
— Говорил же тебе — зашей!
Пытаясь снова погрузиться в сон, мачеха нехотя обещала:
— Ладно, зашью.
— Что ладно? Почему вчера не зашила?
— Сойдет и так.
— Мне ведь надо идти на работу.
— Ну и ступай.
— В разорванной галабее?
— А что особенного?
— Вот так появиться на людях?
— Подумаешь!
— Раньше мне не приходилось щеголять в таком виде.
— Это когда же «раньше»?
— Когда было кому обо мне позаботиться.
Эти слова вызывали поток брани. Голос мачехи становился визгливым.
— Чтобы черти побрали эту подлую тварь!
Отец, уже в галабее, поспешно совал ноги в сандалии и, как бы подводя черту, примирительно говорил:
— Да будет земля ей пухом!
Но последнее слово все равно оставалось за мачехой, голос которой гремел уже громовыми раскатами:
— Гори она синим пламенем в аду!
Только в таких перепалках и вспоминали мать девочки. Сейида не знала, должна ли она как-то выражать свое отношение к этому или разумнее ограничиться ролью безмолвной свидетельницы. Пожалуй, лучше не вмешиваться. Мачеху ведь не переделаешь.
— Сейида! Мигом ко мне, не то я так ущипну! — прерывал ее размышления истошный крик мачехи.
Что и говорить, в этом деле Даляль была великой мастерицей. Девочка, не раз испытавшая на себе это ее искусство, стремглав кидалась на зов. Только она подбегала к кровати, мачеха, как коршун, впивалась в нее пальцами и не отпускала, пока на бедрах Сейиды не появлялись два темно-синих пятна, похожих на печати санитарного надзора, которые ставятся на говяжьи и бараньи туши в лавке мясника.
Уже один вид мачехи наводил страх на бедную девочку. На кровати возвышалась бесформенная и грязная гора мяса — жирные бедра туго натягивали рубашку, сбившийся платок топорщился на затылке, по лицу стекал пот, черный от краски для глаз. И подумать только, это расплывшееся тело неизменно вызывало бурный восторг у мужской половины квартала! Правда, прежде чем выйти на улицу, мачеха прихорашивалась: подкрашивала глаза, тщательно причесывалась, надевала плотно облегающее платье с большим вырезом на груди и нарочно спускала с плеч бретельку нижней рубашки. Ходила она как гусыня, переваливаясь с боку на бок. Со всех сторон к ней летели двусмысленные возгласы и сальные шутки. Заигрывания начинались, едва Даляль появлялась на дворе, в углу которого стояла тележка продавца батата. Прихлопывая в ладоши, он нараспев заводил:
— Батат, батат — чистый мед!
Затем поворачивался и тихо, голосом, полным показной страсти, многозначительно говорил:
— Сладко спалось, ханум?
— Спасибо, любезный, — отвечала польщенная Даляль.
— С пробуждением, красавица, приятной прогулки! — пел продавец батата, сияя от счастья, словно сбылась его самая заветная мечта.
Покачивая бедрами, мачеха плыла дальше, сопровождаемая шутками и подмигиванием. Девочка все замечала, еще не вполне понимая, что за этим скрывается. Как-то Сейида невольно подслушала разговор между торговцем прохладительными напитками Бахнаси и теткой Атувой, продававшей овощи. Сейида забежала купить морковки.