— Ты уж, Константин Васильевич, не серчай. Братан приехал из Москвы, Петька. Потребовалось смотаться в Давыдково. Сам понимаешь: то да сё. А что соврал, прости.
Но Гугин и не слушает его, безумно водит глазами — по небу, по верхушкам лип, по снежному пространству. С изумлением разглядывает отпечатки его сапог — черные бомбочки. Потом глубоко вздыхает, прикрывает глаза рукой, плачет.
— Что с тобой, Константин Васильевич? Что стряслось?
Гугин вытирает слезы, жалуется.
— Ах, голубчик ты мой! Кончилась наша жизнь с Василисой Антоновной. Кончилось все. Исчезает последний приют наш. Ей, гряду скоро! Аминь! — причитает полушепотом, закрыв глаза, и слезы выкатываются из-под век и срываются в трясущуюся бороду.
— Да успокойся, Константин Васильевич, не скоро еще, — пытается утешить Иван.
Гугин открывает глаза, в них — гнев и безумие.
— А Василисе Антоновне явилось видение, — пугает он, — пляшущие черти! Изо рта — геенна огненная. И всё вспыхивает, вспыхивает. — Его безумный взгляд упирается в черные следы. — Все горит, горииит. Всё-о-о! Вселенский пожар! Бомбы! Бомбы!
— Успокойся, Конс…
— Молчи! — повелительно вскрикивает тот. И с надрывом: — Конец! Конец всему! Конец свету! И всё-о-о сначала! Всё-о-о! Без нас! Без нааас!
У Ивана — морозец по коже. Он сердито кричит:
— Опомнись!
Гугин вздрагивает, испуганно отшатывается назад.
— Опомнись! — повторяет Иван.
Гугин приваливается спиной к дверям, раскидывает руки: он все еще безумный.
— Опомнись! Тоже мне апостол, трын-трава! — кричит Иван. — Смерть пророчествует! Им плохо — так гори весь свет!
Он презрительно сплевывает, идет прочь. Гугин сбегает с крыльца, хватает в жменю снега, прижимает ко лбу. Просяще зовет:
— Иван Михайлович! Постой! Постой, Иван Михайлович! С ума сходим! Прости господи! Прости меня, голубчик! Тебя шофер Курников искал. Колькой назвался.
— Чего ему? Не сказал? — останавливается Иван.
— Ах, Иван Михайлович! Ах, Иван Михайлович! — подбегает к нему Гугин. Он в отчаянии качает головой. — Просто с ума сходим. Нет, ничего не сказал. То есть сказал, что он Курников и разыскивает.
— Да не тронет он вас, — примирительно говорит Иван. Он начинает понимать паническое состояния Гугина. — Не до вас ему будет.
— Пантыкину-то?! — вскидывается Гугин, ожесточаясь.
— Кому же — Пантыкину!
— Да, да, да, — сникает Гугин. — Я то же говорю Василисе Антоновне, но она не верит. Она в совершенном кошмаре. Ох, боже мой! — И запричитал: — Всегда радуйтесь, за все благодарите…
— Тебе б священником быть, — усмехается Иван. — Все по писанию шпаришь.
Гугин подозрительно взглядывает на него, говорит мстительно:
— А правда то, о чем одна княжинская старуха рассказывала? Мотрей ее звали?
— О чем же?
— О том, что твой высокопоставленный братец и нынешний хозяин здешних мест Пантыкин надругались над могилой старого князя? Будто бы на шест его череп насадили и по Успенью, как бесы, носились?!
Иван с первых же мстительных слов понял, о чем Гугин вспомнит, но не мог взять в толк, почему эта детская глупость так важна ему сейчас. Ответил рассудительно, с затяжкой:
— Что и говорить, плохо, конечно. Им тогда матери здорово всыпали. Они же, знаешь, кроме черепа костюм на шест напялили, чтобы, значит, пугало огородное вышло. Конечно, в недорослях…
Гугин перебивает, зло кричит:
— Страшно все это! Страшно! Дети надругиваются над могилами. Страшно!
— Да это не они вскрыли…
— Кто в детстве совершил кощунство, тот способен на все! Да, на все! — пылает гневом Гугин.
Иван с удивлением смотрит на него: то пророчествует конец света, то беснуется. Впервые он видит его таким. Ведь всегда — сдержанный, рассудительный. А тут злобствует, себя не помнит. Он думает: что бы было, попадись Семка с Петькой не Моргослепому, а ему? Гугин не стал бы их допрашивать, как Моргослепый, а поубивал бы на месте. Вот так Гугин! А тот не останавливается:
— Проклятие им! На всю жизнь проклятие! Пусть с могилами их родителей поступят так же! Пусть…
— Успокойся ты, трын-трава! — резко требует Иван. — Чего ты сбесился? Понимать надо: глупость детская. И давняя! А он разошелся теперь! Ну чего сверкаешь злобно? Я что, тоже виноватый? Ну вот так, трын-трава!
Гугин опомнился, меркнет лицом; обмяк, сгорбился. А Иван наседает:
— Что тебе-то до князей? Вроде не родственники? Или в родстве состоишь? Кем тебе старый князь доводится?
— Не мне, — резко бросает Гугин. — Но я протестую. Сколько же можно все переделывать? Сколько еще? Работать надо! Работать!
— Работать-то работать. Само собой. Но тебе-то что до князей? — настаивает Иван.
Гугин подозрительно и затравленно смотрит на него, соображая, что ответить. Но уклоняется:
— Я вот что попросить тебя хочу, Иван Михайлович. Ты уж сделай милость…
Но Иван не отпускает:
— А что, Константин Васильевич, правду старухи болтали, что твоя Василиса — дочь того князя?
Гугин долго молчит, наконец с вызовом вскидывает голову:
— А хотя бы и так!
— Ага, княгиня, значит. Кня-ги-и-ня, — с почтением произносит Иван. — Однако старухи болтали, что князь-то от прислуги ее прижил. Хотя, конечно, оно одинаково.
— Вот именно, — недовольно бросает Гугин.
— А жизнь — это мудрость, — принимается рассуждать Иван, хитро прищурившись. — Когда повезет не туда, то только держись. Вот, может, если, конечно, по-бывалочному, то твоя Василиса-то точно в стопроцентных княгинях ходила. Хозяйкой бы могла здесь быть. Не то что этот Семка Пантыкин. Нет, правда. А что? Места округ нас знаменитые.
Иван с важностью крутит головой. Снежная крупа перестала сыпать. Небо приподнялось, опять голубеет. Из-за сизой тучи белым пламенем вырывается холодное солнце. А сама туча тяжело уплывает к югу. Кривобоко по ветру, глупо каркая, проносится серая ворона. Старые липы коряво выгибают растопыренные сутулые ветви. Ворона садится на качкую вершину одной из них и замолкает.
— Все было, чего только на свете не было? — с притворным вздохом произносит Иван. — И князья были. Тугариновы! А теперь хоть умри два раза, а княгиней не станешь. Так ведь, Константин Васильевич?
Он, конечно, чуть юродствует, и Гугин это понимает, а потому молчит. Ему и неловко, и стыдно за ненужный срыв и тем более за ненужное признание. Иван же продолжает:
— Но на склеп у вас обширные права. Это точно! Ты только дело оформляй, Константин Васильевич. И без задержки. Сам знаешь, торопиться надо. Правильно?
Гугин недоуменно уставился на него, и вдруг невольная улыбка трогает лицо. И несмотря на то, что зол, раздражен, раздосадован. Нравится ему Иван. Как никто другой. Из всех тех, с кем он имел дела за последние годы. Жила в Окурове истинно крестьянская душа — простоватая, но не простая. И умен, и хитроват. Умеет в азарте распалиться, бывает, впадает в беспросветный мрак, но и горю чужому всегда готов посочувствовать. С искренностью да с подсказкой. И высмеять умеет, когда надо, и посмеяться. И, беря его тон, Гугин начинает говорить естественно, без надрыва:
— А они, значит, явились.
— Кто они-то — черти?
— Да нет. Братец твой с Пантыкиным. И таких из себя губернаторов представляют. Особенно этот Пантыкин. Ну такие губернаторы! — И скороговоркой: — Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи никто, тот обольщает сам себя. — Покосился на Ивана, но тот слушает. — Молодые еще очень, — продолжает Гугин. — Сдается, исключительного мнения о себе. Власть губит их. Обольщает. Они все могут. Что им прошлое, Иван Михайлович? Они летят в будущее. Да, да. Ты бы слышал, как нынешний хозяин здешних мест Пантыкин расписывал, какой они град возведут. Сказочный. Сказочный! — иронично подчеркивает Гугин. — А я им говорю: нельзя возводить комплекс на Громово́м поле. Это почему же? — спрашивает Пантыкин. А потому, отвечаю, что роза ветров не благоприятствует. Как это? — говорит он. А так! — говорю я. Весь ваш светлый град задохнется от зловония. Стал объяснять им — в последней нашей надежде с Василисой Антоновной. Мол, в прошлые времена у князей Тугариновых и главная конюшня — на сто лошадей, и коровник — на двести коров, и свинарник — все было за горой, где ныне Тугариновка. А Пантыкин мне: откуда ты, дед, знаешь? Вроде бы не здешний? А я ему: Семен Григорьевич, я не только про это знаю, а и про многое другое.