«Мне бы у Натальи задержаться, — мечтает Иван. — Куда мне подаваться-то? Тут как в родном доме».
Вбегает Настёнка — с васильковыми испуганными глазами. Глаза у нее не по-детски серьезны. И все отражают — то сияют радостью, то темнеют страданием. И своими необычными глазами, и стебельковой фигуркой — всем обликом, как единый звук, она напоминает своего страдальца-отца, умершего от душевных мук, казалось бы, вчера, а тому уже три года. Таким живым остается он в памяти, и не только у Ивана. Когда он являлся, даже самые грубые и жестокие примолкали. Не без стыда и не без боязни вспомнилось Ивану, как в первый раз увидел он его осуждающий и одновременно прощающий взгляд…
В тот холодный осенний день в палисаднике у давыдковского магазина Иван соображал на троих. И вдруг над ними — укоряющие ясно-синие глаза на меловом лице и слова: «Не делайте этого! Опомнитесь, о русские люди! Какая печаль грядет». И по меловому, бескровному лицу покатились крупные прозрачные слезы. «Ну чего тебе?.. — озлобился Иван. — Катись отсюдова!» И странный худущий человек, закрыв тонкой костлявой рукой глаза, покорно побрел прочь. А Ивановы собутыльники тут же исчезли.
«Чего это они?» — удивился и рассердился Иван. Тогда он по-новой строи́л с механизаторами, желая узнать, кто этот дистрофик. Механизаторы вертелись на задах магазина в грязных спецовках: время было рабочее и они втихаря рванули из мастерских. И только они хорошенько устроились, как опять явился он. И упер свой пылающий взор, и только в него, в Ивана, и тихо, пугающе произнес: «Ты много страдал, землепашец. Остановись! Вино не лечит страдания. Отдай свои муки мне. Отдай!» Ивана даже передернуло с испуга. А пожилой механизатор ласково тому: «Ты иди, Митя, иди. От греха подальше. Смотри, сколько людей вокруг». И тот со словами «Я ухожу, но я вернусь» опять покорно исчез.
«Ктой-то?!» — потребовал ошеломленный Иван. «А, Митька-страдалец», — пугливо озираясь, но хихикнув, пояснил третий — совсем молоденький парнишка. «Сумасшедший, а с разумом», — вздохнул пожилой. «И как только он Наталье девку заделал?» — похабненько хихикнул молоденький. «Ну, ты давай пей и помалкивай, — рассердился пожилой. — Разболтался…»
С тех пор Иван всегда боязливо избегал встреч с Митькой-страдальцем, и если где-нибудь замечал его горящий, наказующий взгляд, то торопился скрыться, обойти стороной. Он, как и многие другие, с облегчением воспринял весть о его смерти.
Но он стал ему грезиться по ночам, не часто, но являлся — живой и пугающий и всегда с вопрошением: «Облегчает ли вино тебе душу, землепашец? Покайся!..» И Иван просыпался в холодному поту, с дрожью…
А тут, с год уже тому, приехал Иван на кобыле в Давыдково, как всегда, в магазин. Выходит со своими обычными покупками, а около Маньки е г о глаза на серьезном детском личике. Он даже испугался, хотел повернуть, но все же пересилил себя. А девчонка с умоляющей просительностью произносит: «Дядечка! Разрешите, пожалуйста, покормить вашу лошадку конфетками». — «Ну… того… корми», — буркнул он хмуро. «Дядечка, но они у меня дома. Это совсем рядом. Подождите, пожалуйста». Он растерялся, но быстро решает: «Ну давай… того… садись, что ли?» — «А неужели можно?!» — не поверив в счастье, воскликнула девочка. Вместо ответа он легко поднял ее и посадил в седло. А Маньку взял под уздцы и повел туда, куда девочка указывала.
Дом был небольшой, всего в два окошка, покрытый давней толью, а крепящие серые планки прихватило бурым мхом. «Небогато живут, — подумал Иван. — Видно, мужика в доме нет». А девчонка бежала к крыльцу, восторженно крича: «Мамочка! Мамочка! Я лошадку привела!»
Иван предполагал увидеть «мамочку» такой же слабой, стебельковой, как и ее девчушка. А на крыльце появилась полнотелая, краснощекая, крепкая женщина — само здоровье и сила. В больших серых глазах сверкнуло изумление, и они засияли приветливостью. На круглых плечах красовался легкий павловский платок в зелени и красных розах, удивительно подходивший к ее зрелой стати, к гладким черным волосам, расчесанным на пробор и строго стянутым в тугой узел на затылке.
А Иван предстал перед Натальей небритым, в испачканной рабочей стеганке, с авоськой. Он засмущался, аж потом прошибло.
— Вот, значит, попросила, — только и выдавил, указывая на Настёнку.
— А вы заходите, — просто предложила она. И грустно усмехнулась: — Ежели, конечно, не пугаетесь.
— А чего пугаться-то?
— Да разное о нас нагово́рено, — вздохнула она.
И он зашел, и пил чай, и они вели разные отвлеченные разговоры. Потом он стал все чаще и чаще к ним наведываться. Случалось, по хозяйству поможет. Мать с дочерью жили вдвоем, совсем одиноко. Давыдковские относились к ним отчужденно. Никто из односельчан не мог понять, как это Наталья сошлась с Митькой-страдальцем. Не понимая, осуждали и сторонились. А она сама объясняла все просто: пожалела!
…Той весной в одночасье умерла ее мать — смиренная и молитвенная, одна из добросовестнейших совхозных доярок. А он, бывший счетовод Митька, болтался по селу потерянный и безумный. Все потешались над ним, а пьяные механизаторы зверски избили: чтобы не поучал. Били сапожищами, остервенело, куда попало. А он не кричал, не сопротивлялся. Увидела его Наталья в скверике у магазина — окровавленного, в беспамятстве, никому не нужного. Принесли с матерью к себе в избу, выхаживали. Жил он у них с месяц, был тих и работящ, подчинился совету — устроился бухгалтером в совхозное правление. Наталья и не поймет теперь, как э т о случилось в теплую соловьиную ночь. С первой же близости и понесла под сердцем новую человеческую жизнь. Они тихо и незаметно поженились, и ее мать не осуждала ее, ждала внука или внучку. Но не дождалась. Так же, как и его мать — такая же военная вдова и тоже доярка, — умерла нежданно-негаданно под Новый год…
Маленькая Настёнка, как зеркальце, отражала своего отца, а он, глядя в это зеркальце, чего-то пугался, страдал, плакал. Жизнь становилась невыносимой. И однажды он сбежал в свою заброшенную избу, бросил работать и принялся мучиться за всех, каяться. Он исписывал десятки ученических тетрадей, именуемых «исповедью страждущей души», питался бог весть чем, пожалуй, только тем, что приносила Наталья, и угасал. И была она уже не женой и не вдовой, а так — посмешищем для всех. Все избегали общаться с ней. А потому постоянно она клонила долу, виновато и стыдливо, свой сероокий взор. Пока наконец он не умер и не наступило освобождение…
Настёнка летит к Ивану испуганная, вся в слезах. «Дядечка Ваня, — в отчаянии шепчет она, — ваша Манечка такая печальная. Она сахарок не ест. Может быть, она заболела? Она не умрет?» Иван опешил: «Как это — не ест сахар?» — «Да, дядя Ванечка, не ест. — И Настёнка разжимает кулачок: на ладошке лежат два белых квадратика. — Она совсем как больная. Ой, что с ней будет?» — «Ну погоди, погоди, — успокаивает Иван, — сейчас разберемся».
Он накидывает телогрейку, и они выходят во двор. Манька действительно стоит понурая и печальная. «Ну чего ты? — грубо говорит Иван. — Сахаром обожралась?» И сует ей кусочки рафинада. Манька нехотя их берет, вяло похрустывает. Подобное необычно и для Ивана. Настёнка грустно вздыхает, вытирая кулачком слезы: «Вот видите, дядечка Ваня, заболела наша Манечка. Вы ее вылечите? Она не умрет?» Ивана пронзает: ежели «ликвидируют» их с Гугиным, то куда же денется Манька? И тут ярко вспыхивает давняя трагедия…
Одноногий конюх Хухрыгин — неопрятный, небритый, злобно-нахмуренный — острой косой режет колхозных лошадей. Двадцать их было. И одну за другой — двадцать апрельских дней. А дни — солнечные, сияющие; зелень, благоухание. А он: привяжет к столбу, сахарку даст, холку потреплет, погладит, колючей щекой в морду ткнется, что-то пошепчет. А потом отойдет, хмуро примерится и — ррраз! — стальным острием повыше груди, по шее. Кровь — струей. Ошалелая лошадь — от боли, недоумения, страха — рвется, дыбится, ржет и, наконец, валится замертво.
Двадцать дней Хухрыгин устраивал кровавые зрелища. Тогда закрывали машинно-тракторные станции, технику передавали в колхозы, а потому ликвидировали «конный парк». Хухрыгину пришлось натурально ликвидировать.