Боюсь Хосородкова.
* * *
Вчера Хосородков рассуждал об Атлантиде. В ядерную эпоху, говорил он, наша цивилизация подобна обреченной Атлантиде. После взрывов выживут примитивы забытых уголков земли. Они начнут творить историю, не зная великого прошлого. И все повторится сначала. До новой Атлантиды.
Хосородков, между прочим, оптимист. Он утверждает, что не все погибнут. Мы уйдем в космос. К новым звездам. «Атлантида не погибла, — говорит он, — она переселилась в галактику. Мы еще с ними, атлантами, встретимся».
* * *
Хосородков утверждает, что человек всегда стремился вырваться из отведенного ему пространства и времени. «Теперь мы у порога вселенной…»
Но почему человек не стремится совершенствоваться в отведенном ему пространстве и времени? Почему он рвется переступить пределы, а не блаженствовать на земле? Почему?!
Мне подумалось, что любовь — это постоянное совершенствование. А когда ее нет, — то это — ненависть! К себе, к другим, к окружающей среде, обстоятельствам — к времени и пространству! В ненависти невозможно совершенствоваться!
* * *
Еще в мае в Москву приезжал Саша Потолицын. Он приезжал на открытие выставки, куда благодаря усилиям Николая Ивановича попал Варенькин портрет. Но я тогда не думал об этом и не помнил о выставке, и потому приход ко мне Саши был неожиданностью. Но очень вовремя: я как раз закончил картину «Андроников монастырь».
Саша восхищался, и очень искренне, но что-то его печалило, что-то волновало, и он все время прятал глаза и больше обычного суетился, не находил себе места. Он был непривычно молчалив, очень сдержан, в общем, вел себя странно. Мы выпили рюмки по две коньяку, который он принес. И вдруг он сказал:
— Старик, я все знаю. Мне так больно. Я был у нее на могиле.
Мне стало плохо.
— Что с тобой? — засуетился он.
— Сердце, — едва выдавил я.
Так все началось. Потом врачи серьезно утверждали, что если бы я не выпил коньяку, то приступ мог бы кончиться смертельно. Боже мой, а ведь лучше бы, чтобы так и кончилось: сразу и навсегда.
А тогда я полежал, принял нитроглицерин, и меня отпустило. Отпустило, видимо, для того, чтобы Саша отдал мне ее записочку. Оказывается, ее отец разыскивал меня через Ленинградский союз художников, и Саша с ним встречался. Эта страничка в клетку, видно, жгла его раскаленным угольком. Он, конечно, ее прочитал.
«Алешенька! — писала она. — Спасибо тебе, что ты пришел в мою жизнь. Ты подарил мне необыкновенный, удивительный месяц — самый светлый и самый счастливый. Твоя любовь меня сделала чище и лучше и совершенно свободной. Мне столько открылось простого и радостного, и я так поверила в счастье. Но боюсь…
Я ухожу спокойно. Я должна, я непременно должна сказать тебе: я очень и очень тебя люблю и уже не мыслила жизнь без тебя. Целую, целую, целую —
навсегда твоя».
Я разыскал мамин медальон. Я запрятал в него этот листочек, и теперь он всегда около моего сердца.
А потом была долгая больница, теперь санаторий. Ни карандаш, ни кисть в руки не беру. Мне кажется, что я разучился рисовать, писать красками. Но жить без самовыражения мне, видно, не дано, и вот я делаю записи. Нужные, конечно, только мне. Только мне! Но если я не буду исчерпывать свои впечатления и размышления, то они начнут разрывать меня.
Большинство людей сжигает свои впечатления и размышления устно. Но я одинок, очень одинок, всегда таким был, и только Варенька могла бы освободить меня от одиночества. Но она ушла, оставив меня одного, совсем одного…
Вот напишу, объяснюсь, поговорю сам с собой — и становится легче, успокаиваюсь. Странное ощущение обнаруживаю в себе: будто жизнь во мне угасает, как угасает огонь; или иссякает, как иссякает, уходит в землю родниковый источник — в никуда, в неизвестность.
Мне все абсолютно безразлично. Вернусь ли когда-нибудь к прошлому — к забытым страстям и принципам? Нет. Это просто не нужно! Из этого никогда! ни в чем! ничего! не получается. Да и по сути это ведь невозможно. Живущему дано движение только вперед, а возвраты — иллюзия, великая насмешка. К чему я вдруг об этом? Не знаю.
Варенька! Варенька! Как мне жить дальше?
Костина беда
Неожиданно на своем стареньком «Москвиче» — с царапинами, ржавчиной, вмятиной на боку — в санаторий приехал Костя Барков. А сам неузнаваемый, осунувшийся и очень печальный. Хуже «Москвича» своего или под стать ему. Под глазом желто-синий кровоподтек, на лице порезы с бугорками засохшей крови, передний зуб выбит — ужасно выглядит.
— Костя, что с тобой?
— Все открылось, Лешка.
Он рассказал, что Толику Гущину кто-то стукнул, нашептал. Тот взбеленился, подстерег, разоблачил. Привел приятелей с автобазы, пьяных, один из них боксер. Ворвались в Костину комнату, началась драка, вернее, избиение. А Толик все рушил, рвал рисунки и в тупой ярости орал: «Чужого добра захотел?!» Со двора, услышав крики, прибежала Люся, бросилась на защиту Кости. Тогда озверевший Толик, не помня себя, стал избивать ее, она упала, а он ее ногами, да все в живот. А она беременна: знал же!
Первыми опомнились, протрезвели приятели: стали его оттаскивать, а он брыкается, лицо страшное, перекошено злобой, невменяем. Пантюхов вызвал милицию, в квартиру стучат соседи. Приятели с трудом уволокли матерящегося Толика. А тут милицейский наряд. С Люсей плохо. Вызвали «скорую помощь». Она без сознания: выкидыш, кровотечение; едва ее спасли. Толик с приятелями смылись, Костю же в милицию, составили протокол: мол, бытовой эпизод на почве ревности. Костя подписал. Ничего себе, эпизод!
— Лешка, почему так жестоки люди? — спрашивает Костя в отчаянии. — Почему нельзя по-другому? О жене, о человеке, как о вещи: на чужое добро позарился? Что за психология? Что за нравы? Убить ведь мог!
Костя угнетен, унижен, потрясен. Глаза вдруг гаснут, отрешенно молчит, потом едва шепчет:
— Ничего не хочу больше. Ничего не хочу в жизни. Достал из багажника четвертинку, откупорил, глотнул, протянул мне, я отказался.
Вынул из кармана записку от Люси, бросил:
— Прочти, Лешка. Обязательно!
«Костенька, любимый мой, прости меня. Я не знала, что так случится. Прости! Он грозится тебя убить. Ты же знаешь, какой он жестокий. Умоляю: уезжай куда-нибудь. Пусть пожар отполыхает. Я готова нести свой крест. Я не боюсь. Я боюсь за тебя. Костенька, злоба не бывает вечной. Прости меня, я не чувствую никакой вины: я не изменяла! Я люблю тебя. Очень, Костенька. Я еще больше люблю тебя.
Л.»
Я вернул записку. Она обжигала руки. Костя стал сам ее читать и заплакал. Я никогда не видел Костю плачущим. Пожалуй, только раз, в детстве, после драки с Потолицыным.
Костя вытер пораненным кулаком глаза, замер, справляясь с нахлынувшими чувствами, опять глотнул водки. Тихо заговорил:
— Эх, Лешка, что же с нами бывает в жизни! Как же так получается? Было у меня до черта случайных связей. Так сказать, не отказывал себе в удовольствиях. А душа опустошалась. Сам же ожесточался. И тут вроде бы так начиналось, по инерции. Хотя не совсем так. — Он поднял на меня просветленные глаза. — Понимаешь, вдруг я заметил, что Люська взрослая. Ко мне относится как-то по-особому, какая-то ласковая, понятливая: заботится, интересуется делами, расспрашивает, готова всегда помочь. Ну, я к ней, понятно, свысока, небрежно. Честно признаюсь, и в мыслях не держал: не скотина же я. — Он закурил, закашлялся. — Полгода тому пришел домой пьяный, настроение забубенное, веселый, все нипочем. А она на пути в коридоре — и вдруг упрекает: «Сколько же можно ум пропивать? Так же загубишь себя!» — «Ай да заботница! — смеюсь и облапил ее. — Ты мне что, жена?» А она вздрогнула, вся прижалась — и так пронзительно: «Люблю я тебя!» И заплакала. Я растерялся, хмеля как не бывало.