А когда тайн нет, лицо человеческое просветленно, а глаза радостные — такими изображают святых.
А вот сейчас мне видятся розовощекие молодые монашки со сверкающими блудливыми глазками. Но у них не тайны! Тайн у них еще нет! У них — тайномыслие!
А так называемая тайна греха! Может ли кто не сокрыть свой грех? Даже при нынешнем отсутствии наказания?! Не может! Вглядитесь: как измучены лица современных людей, которые чем угодно оправдывают свою греховность! В этих лицах и тайны, и тайномыслие!..
Я рассуждаю на бумаге, чтобы понять, что в задуманной «Троице» — пожалуй, неподходящее название, но однако же мы троица: отец, мать и я! — да, лица у нас должны быть просветленными, высвеченными из темноты, из мрака. Так, как нередко на иконных досках или как у Рембрандта. Если бы обладать рембрандтовским проникновением в натуру! Однако надо пойти к иконам Спасо-Андроникова монастыря — вглядеться в лица на досках.
Зачем я пишу свою «Троицу»? По правде говоря, не знаю. Ведь «Курская битва» та же троица — отцы, матери, дети. С детства мы познакомились с войной — смертями, потерями, разрухой, бедностью…
А вообще-то я просто не могу не писать красками: с этим родился…
* * *
Какой был снег — голубоватый! Лучше свежевысохших белил. И лежал в удивительном наклоне, просветляясь к Яузе, по склону холма, на котором Андроников монастырь. Солнце било из-за строений, и снежная голубоватость возникла из тени, просвеченной белизной. Эх, как я пожалел, что не захватил свой «сундук»!
Вообще это был странный день, со многими неожиданностями, которые повернули меня как-то не туда. Да уж что там! Самое главное я понял: что моя «Троица» — плод мрачных фантазий затворничества. Я пока не отверг ее, но засомневался: зачем соперничать с прекрасным прошлым? Даже кощунственно.
Я стоял перед квадратной иконой «Усекновение главы Иоанна Предтечи» — из Вологды, семнадцатый век. Отсеченная голова Иоанна с закрытыми глазами, младенец на руках, животные… Мне виделись иконописные истоки сюрреализма, но думалось не о живописи, а о писательстве. Дело в том, что писательство более чем любое другое искусство проникает в объем и суть вещей, в последовательность «жития и действия». Это не плоские картинки, пусть даже сделанные мастерской рукой. Если имеешь немного воображения — и пожалуйста, ты — Иоанн Предтеча! живой, действующий, верящий…
Меня поразила такая возможность. Ведь писатель может «прожить» королем и даже королевой, диктатором, миллионером, мусорщиком, сыщиком, балериной, а захочет — и проституткой (вспомнилась купринская «Яма»!).
Житие человеческое — вечная писательская тема, его ум, его страсть. И вершины его творчества — вне пространства и времени, хотя всегда и во времени, и в пространстве.
Конечно, то же можно сказать и о художнике. Но разве можно запечатлеть мысль на полотне с той же силой и убедительностью, что в слове? А ведь именно в мысли на полотне — суть нынешнего изобразительного творчества. Отсюда и сюрреализм, и все другие усложнения.
Творчество — это поиск неизвестного. Искать должны все, хотя мало кто находит. Но в этом принцип!..
В залах Андроникова монастыря мысли плескались, как волны, — все о том же, о творчестве! — а сам я механически зарисовывал в блокнот вологодского Иоанна Предтечу.
— Скажите, зачем вы это делаете?
Около меня стояла девушка, очень тонкая, с прозрачным лицом и большими синими глазами. Голубая пушистая кофточка подчеркивала прозрачную бледность ее лица. Я опешил.
— Простите, я вам помешала, — смущенно улыбнулась она. — Но вы так мастерски срисовываете, я просто залюбовалась.
Она хотела отойти. Тогда я опомнился.
— Я художник, — глупо сказал я. Не объяснять же ей, отчего я здесь и какие корни пытаюсь углядеть в вологодской иконе. Однако забормотал: — Вот захотелось повторить руку Предтечи. Не Иоанна, понятно, а безымянного богомаза. Полезно иногда.
И чего понес околесицу? А сам будто примагнитился к ней — и с предложением: давайте проведу по залам! Откуда настырность такая? Несвойственно вроде мне. А в самом — волнение. Что-то непонятное происходило со мной. Но у нас с ней все очень мило получалось: она искренне расспрашивала, а я вовсю старался объяснять. Меня обрадовало, что ее заворожила любимая мной икона — псковская Богоматерь Одигитрия тринадцатого века.
— Какая удивительная простота и ясность, — сказала она.
Действительно, поразительная живопись! В ней все величественно — и размер, и рисунок, и цвет. Полная гармония! А вспомнить — от крещения-то Руси лишь два века прошло. Уже клубились татарские орды, мрак надвигался, — а тут спокойная вера! Я бы плакал, если бы так мог: ведь семьсот лет! Так потом уже не делали: духа не хватало! Мастерства-то, конечно, прибавилось: и Андрей Рублев был, и друг его Даниил Черный, — здесь, кстати, в Андроникове, похороненные. Но перед этой древней двухметровой доской истинно на колени пасть хочется, и особенно мне, художнику: она не расписана, но сотворена! И это, по-моему, все ощущают. Она тоже ощутила!..
Зовут ее Варя: какое редкое, простое и прекрасное имя! Ленинградка. В Москве проездом. Едет в Крым, в Алупку, в санаторий «Горное солнце». Догадываюсь, что прозрачность ее лица от больных легких.
Пытался проводить, но она отказалась. Твердила о какой-то Зинаиде Павловне, враче, которая здесь была на совещании и с которой она вечером уезжает. Села в троллейбус, благодарно улыбалась, помахала ручкой. Вот и все.
Но почему она не выходит у меня из головы?
Странно: во мне что-то переменилось. Во-первых, забыл про семейную «Троицу». Во-вторых, вернулся к акварели, которой не касался уже года три. А в-третьих, — и это самое странное! — не умом, а просто рукой, которая сама движется, создаю новую картину. А на ней — она! На фоне того понравившегося мне голубоватого снега. Над ней — белый солнечный монастырь…
Почему я так легко с ней расстался? Хотя бы пару сеансов попросил, чтобы вглядеться! Смешно даже: еле дождался солнечного дня, чтобы бежать с этюдником к монастырю. Но поймал и голубоватость, и солнечность — получается! А она вот не получается. Ну хоть покупай билет и лети в Крым. Мучаюсь уже долго, но по памяти все не то, не так.
А теперь февральская оттепель — густая, давящая серость. На душе скверно. Ничего не делаю. Днями валяюсь на диване, читаю.
Чудеса! — вернулся к стихам, шепчу Ахматову: «А над смуглым золотом престола разгорался божий сад лучей: «Здесь она, здесь свет веселый серых звезд — ее очей». Это то, что мне для картины нужно, — свет веселый ее глаз!
Да что все картина! О ней постоянно думаю. И перечитываю, и уже наизусть повторяю: «Прости, что я жила скорбя и солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя я слишком многих принимала». Или вот: «Все тебе: и молитва дневная, и бессонницы млеющий жар, и стихов моих белая стая, и очей моих синий пожар».
Как прекрасно: синий пожар!
Вот и название картины!
А стихи Ахматовой неподвластны времени!
Как хочется простоты и ясности! Такого, что само по себе прекрасно. Что радует, умиляет, очищает скверну с души.
О, как хочется синего пожара!
Странно, но во мне действительно что-то переменилось…
* * *
Чудеса! радость! — ко мне явился нежданно Саша Потолицын. Года два не виделись — заметно потолстел. Такой же сияющий, безумолчный, руки летают, как у фокусника. Шумит: «Я, старик, в выставочную комиссию выбран. Что тут у тебя — показывай!» Да не один явился — с Грудастовым (мама предсказывала!). Николай Иванович сдержан, присматривается: «Ну и берлога у вас, Купреев».
А я сидел в сиреневых сумерках, безучастный, бездумный, с кислятиной на душе. Дня три не выползал на свет божий. Звонят — кто бы это? Увидел — и испугался, и несказанно обрадовался. Бормотал извинения. В доме, кроме яиц и хлеба, ничего. Что Сашина бутылка коньяку? Побежал в магазин. Терпеливо стоял в очередях.
А к чему мне спешить? Пусть без меня изучают «шедевры». Боязливо было — надоело выслушивать поучения и пожелания (дружеские, конечно). Как умею, как понимаю, а главное — как хочу! — так и делаю. И не буду больше предлагать всяким выставочным комиссиям ни «Неро», ни «Закат», ни «Курскую битву». Не буду. Пойду дальше. Может быть, что-то и получится подходящим, как говорится, для нынешнего расклада.