Эта песня на слова Роберта Бернса поется уже не одним поколением британских трудящихся. Ею завершаются съезды Британского конгресса тред-юнионов.
…Сначала был шок, но уже со второй строчки бернсовскую «Старую дружбу» подхватили и, по обычаю взявшись за руки, раскачиваясь, восторженно принялись петь — вся Трафальгарская площадь!
And for auld lang syne, my jo,
For auld lang syne,
We’ll tak a cup o’kindness yet,
III
Дарлингтон и Джайлс сразу после митинга не могли сопровождать Взорова в аэропорт — они проводили пресс-конференцию, а потом отправлялись на телевидение для участия в передаче «Актуальное интервью». Им очень хотелось, чтобы Взоров отложил отлет хотя бы до утра и принял участие и в пресс-конференции, и в телеинтервью, но он отказался. И даже не потому, что это не было запланировано в Москве — он бы рискнул, но интуитивно чувствовал: разговоры с журналистами, особенно на телеэкране, смажут то яркое впечатление, которое произвело на митинге его выступление, заснятое, как сказали ему, целиком на пленку. Кроме всего прочего, на этот раз, как никогда, его тянуло домой, в Москву — очень хотелось побыстрее увидеть Лину.
В аэропорт Взорова повез Ветлугин. Он, как и Дарлингтон, как и Джайлс, как и незнакомые тред-юнионисты, подходившие после митинга к Взорову, восхищался его речью, но особенно тем, как тот взял да и запел бернсовскую «Старую дружбу», покорив, безусловно, всех присутствующих на площади. Даже, говорил Ветлугин, недружественных, скептичных журналистов. Но Взоров не терпел лестной похвалы, тем более в собственный адрес, и потому грубовато оборвал Виктора:
— Ну что ты заладил! Что я тебе, театральная примадонна?
Ветлугин не обиделся, замолчал. Он понял, что Взорову самому хочется прокрутить все бывшее с ним здесь, в Лондоне, да и настроиться на Москву.
Взоров же, отодвинув переднее кресло предельно назад, чтобы вытянуть ноги, расслабленно отдыхал. Он все же сильно устал — и от долгих хождений по Гайд-парку, по лондонским улицам в марше мира, и от изнурительного стояния на постаменте монумента адмиралу Нельсону, но прежде всего, конечно, от перенапряжения: нервного, эмоционального, в общем, физического и душевного. И в самом деле думал обо всем бывшем с ним, удивляясь тому, как много случилось всего лишь за два дня.
Ведь завтра, в понедельник, думал он, большинство из сослуживцев просто не поверит, что он провел выходные в Лондоне. И правы будут, говорил себе, потому что пока еще всем нам трудно привыкнуть к таким стремительным перемещениям…
Он принялся перебирать случившееся с ним и сразу (и вновь!) уткнулся в Митю, который звал его в далекое прошлое — «да, в сорок первый…». Вспомнилось и о булыжнике в груди, о том, что, кажется, он побывал т а м, в запредельной дали, откуда едва вырвался и лишь благодаря неимоверным усилиям воли, железной решимости все же исполнить святой долг, ради чего и летел в Лондон.
Он вспоминал об этом теперь без испуга, без страха за будущее, в котором все пережитое им с пятницы на субботу вновь может повториться. Теперь уже э т о его не пугало, потому что он просил у Того лишь об отсрочке. Теперь же он был готов и к самому худшему. Но чувствовал, знал, что Тот не станет предъявлять векселя, так как он, Взоров, сполна исполнил долг во имя жизни — «нет, не собственной, а вообще жизни…».
Такое понимание бывшего с ним успокаивало Взорова. Он вдруг вспомнил и подосадовал на себя, что в речи начисто запамятовал о н у л е в о й д о л г о т е. Ведь специально побывал на Гринвичском меридиане, смотрел с холма Лондон, представил непоправимое — черную пустыню после взрыва, всеобщую смерть…
Ну как же так? — возмущался он. Взял да забыл? Однако, думалось, может быть, и к лучшему? Ничего ведь не бывает случайного? Наверняка, запутался бы в сравнении, затянул бы речь, а люди, когда их тысячи, требуют краткости и ясности. Значит, все так и должно было быть!..
А какие у Эвелин розы! — подумалось и об этом. Как она хотела, чтобы захватил букет в Москву! Для Лины…
«Жаль, Линочка, — принялся разговаривать с ней, — не сообразил сразу. Уж прости глупого! Не поверишь, сколько пришлось пережить за этот уик-энд. И увидеть, и почувствовать. Ну, можешь ли ты представить?.. Да мог ли я и сам представить! В общем, Линочка, прокатился на паровозе Стефенсонов! А, каково? Да, да, да. На самой настоящей «чудо-печке». Как в сказке, поверишь ли? И ощущение, будто перенесся в прошлый век. Истинно! Вот те крест!.. как клялись в детстве. Ладно, креститься не буду, хотя меня тут так прихватило, что невольно вспомнил о Нем. Куда уж деваться, когда безысходное положение? Помог бы только… Вот так всегда: вспоминаем о сверхъестественном, когда впадаем в бессилие. Ну да ладно! Что уж об этом?..»
Взоров прервал свой мысленный монолог, вспомнив о том разговоре с Ветлугиным, когда они коснулись с т е п е н и р о д с т в а. Отчего-то к этой теме в последнее время он постоянно возвращался. Случайно прочитанное не давало покоя. Он сопротивлялся прямому смыслу — о родстве по крови. Ему казалось, что понятие крови — метафизическое, устаревшее. Но Ветлугин его смутил, употребив выражения народной мудрости, утверждавшиеся веками, из поколения в поколение, — родная кровь, родная душа, историческое родство. А в этом обязательно должна присутствовать степень — «математическая ли, метафизическая ли, а вернее всего — духовная…».
Но он все равно сопротивлялся, настаивая и перед самим собой, что главное — родство п о у б е ж д е н и я м. И доказывал — и себе, и Ветлугину, и кому угодно, что вот тот же митинг: если убеждены в одном и том же — значит, родство! Или: Дарлингтон (в нынешние годы) ему так же близок, как и Митя Ситников (в детстве, юности, на войне), хотя один родился в соседнем доме на берегу Оки и был дальним родственником, а другой — в Ливерпуле, на берегах Ирландского моря… Или вот Лина… Или вот Лина… Мысль вдруг запнулась.
— Слушай, Виктор, — спросил Взоров, — этот рейс токийский?
— Да, — подтвердил тот.
— Как думаешь, в Москву прилетит вовремя?
— Если вовремя улетит.
Взорову хотелось объяснить Ветлугину, что в Москве его будет встречать Лина, но решил: лучше не посвящать «крестника» в личные обстоятельства.
Значит, Лина… Лина, Лина, Линочка… И вдруг мысль вспыхнула, затревожила: с кем же в д в о е м она будет встречать его в столь поздний час? Не с помощником же? Не с Пережигиным же, Георгием Семеновичем? Хоть он предан ему, и всегда готов, но они не договаривались… Неужели она беременна?!
Волнение перехватило горло, сердце застучало, как метроном, — слышно, ощутимо, беспокойно. Вот почему, сказал себе, привязалась эта самая степень родства — родная кровь, родная душа… Надо решать! — строго потребовал от себя. Решать обязательно! Хватит сокрытий, затаенности. Зачем же так-то жить? Жить надо открыто. Радуясь!
Прояснившееся решение успокоило Взорова. Он стал с нежностью думать о Лине и о н е м, уже возрастающем, о ребеночке. Он чувствовал, как его заполняет сила, могучесть — «и могу, и честь!». И радость, и готовность взрастить нового человечка, таким, каким — теперь-то он знает! — должен быть вообще человек. А назовем его, мечтал Взоров, тем редким именем, тем редким славянским именем, которое однажды встретил, очень давно, а помнится всю жизнь: если мальчик — Радомиром, если девочка — Радомирой. То есть: радующийся миру, радующий мир!
И опять, но уже в душевном просветлении, в ладу с собой и со всем человечеством, Взоров подумал об этом навязчивом родстве, однако, с неожиданной стороны — как о л ю б в и. И чем ближе эта самая степень, тем больше, выходит, любви, понимания, терпимости. А чем дальше, тем чаще — непонимание, нетерпимость, н е н а в и с т ь. А ненависть, сказал себе, это разъединение, разрушительность.