Но самое странное, думал Дарлингтон, что на закате жизни он становится революционером и ищет не соглашения с капиталом, не частичных завоеваний («…шаг за шагом»), а непримиримой схватки. Но время-то ушло, и новое убеждение просто вот так не передашь идущему следом поколению, как передают эстафетную палочку.
«Жаль, очень жаль…»
III
Из лабиринта кривых улиц, путающих пешехода и отсутствием архитектурной перспективы, и одинаковостью краснокирпичных коттеджей; из компактного, но довольно обширного массива, именуемого Раскин Грин, где из поколения в поколение селились низшие, самые многочисленные слои «среднего класса»[5], по обеспеченности заметно уступающие квалифицированным рабочим («синие воротнички»[6], крепко спаянные больше века в тред-юнионы, все-таки немалого добились, и своей неразделенностью с ними Джон Дарлингтон гордился); из тихого и корректно-вежливого района мелких служащих и придавленных безденежьем тружеников умственного труда — «белых воротничков» — он выходил на магистральную Хай-стрит, устремленную к Темзе. Эта улица кипела всевозможной торговлей, вечно была переполнена людьми, особенно по субботам с утра, когда в с я Англия семейно отправлялась за покупками, запасаясь продуктами практически на неделю, справляя обновы. Ему, как и в детстве («…странно, мало что в нас с годами меняется…»), было радостно очутиться в базарной неразберихе, веселой и шумной, потому что боковые улочки в этой части Хай-стрит, особенно по субботам, превращались в красочное столпотворение — торговля велась с лотков, тележек, прилавков, в разборных палатках, просто на земле. Возвышались горы овощей, в основном выращенных на английской земле, и фруктов — больше заморских; серебрилась свежая рыба, поутру выловленная у ближайших морских побережий, — ах, да чего только не предлагалось! И все значительно дешевле по сравнению с аккуратным товаром в бесчисленных магазинах и магазинчиках, которые тоже в несколько раз расширяли ассортимент к субботнему людскому наплыву. Ярмарка! жизнь!..
Он любил незаметно, не торопясь, покружить по этим базарным скопищам, молодея душой, радуясь неизбывности человеческих привычек — кровных, наследственных, переходящих от родителей к детям, внукам и так — в бесконечность рода людского, пока он существует…
«…пока он существует», — повторил он себе, думая о том, что может наступить миг, когда все исчезнет. Именно м и г, потому что уничтожение наступит сразу. Потому что взрыв в секунды переменит все сущее на земле. Неужели такое случится? Неужели нельзя остановить? Если все эти люди поймут, как р е а л ь н а опасность, то тогда и начнется быстрый отход от ядерной пропасти. Только в этом спасение, и он… нет, они все вместе, как миллионный профсоюз, могут уже сейчас начать это движение, увлекая за собой миллионы других. И он… ах, да что о себе! Просто уже сейчас надо сделать все необходимое.
Возвращаясь все время в мыслях к митингу, Джон Дарлингтон не то чтобы пытался утвердиться в правильности затеянной им общепрофсоюзной кампании — в этом он не сомневался ни на минуту, но в висках молоточками стучало, что это — п о с л е д н я я кампания в отпущенном ему сроке пребывания у власти. И он невольно задумывался о том, какой же останется страна, когда на ее судьбу лично он уже не сможет столь активно влиять, как делал почти целое десятилетие. Недавно он обнаружил, что она совсем не такая, какой он себе ее представлял, вероятно, основываясь на идеях и мировосприятии тридцатых годов. А это значит, что они мало в чем преуспели в семидесятых, когда твердо освоились у власти. И так, выходит, всегда, во всех поколениях, думал он, кроме, пожалуй, революционных, когда новые идеи воплощает само поколение…
Перебирая все свои начинания, которые в большинстве почему-то не удавались, однако всегда находились оправдания этим «почему-то», мол, если бы то-то, и то-то, и тогда бы… Но «тогда бы» так и не случались, а потому, перебирая в последнее время все свои неудачи (были, конечно, и удачи, но, так сказать, текущего момента, а он мыслил об их реформаторских начинаниях), Дарлингтон с тягучей грустью сознавал, что начни он сызнова свой путь во главе профсоюза, то делал бы, может быть, то же самое, но по-другому, в другой последовательности, и главное — решительно осуществляя цели, не ш а г з а ш а г о м, как повелось по традиции, а — сразу! То есть не убеждая массы постепенно, не уговаривая их, а встряхнув, заставив с р а з у переломить сознание, принять новый подход к осмыслению времени и собственной роли в делах общенациональных, чего, похоже, он добьется в осознании реальности ядерной катастрофы. Но — поздно! поздно… Всего лишь последнее его начинание на пирамидальной вершине власти…
«…а шильдерсы остаются!..»
Он вновь вспомнил о той телепрограмме и пожалел, что не нашел хотя бы минутку, чтобы сказать стране о том, как барон Самуэль Шильдерс пытался откупить часть земель, на которых расположено первое в мире доменное производство — «…гениальность Абрахама Дарби в том, что он употребил кокс для выплавки чугуна. И железо стало ковким, и заставили пар работать!». Эти открытия по своему смыслу не ниже, чем открытия новых земель, без них — немыслима индустриальная революция. С обилием чугуна и стали Британия возвысилась, воцарилась — почти на целый век! — как Мастерская мира. А Самуэль Шильдерс хотел обкорнать их металлургическую святыню…
Джон Дарлингтон вспомнил свою весеннюю поездку в родные места, в «Черную страну», как до сих пор зовут Западный Мидленд из-за индустриальной концентрации, из-за дымов, — с Эвелин, на их стареньком, но надежном «воксхолле», в пасхальную неделю. По пути его вдруг потянуло в Коулбрукдейл, в изначальное гнездо тяжелой индустрии, к корням британского промышленного величия, о котором теперь можно только вздыхать.
Они стояли на первом в мире железном мосту, вознесенном над тихими водами патриархального Севера. Смотреть на него как на восьмое чудо света в конце восемнадцатого века съезжались со всей Европы и даже из Америки. Он до сих пор красив своим ажурным полушарием, несущим чуть зауголенную плоскость. И до сих пор надежно служит — ничто с ним не случилось за два столетия, правда, мало кто теперь по нему проедет — дороги разбежались в новые дали.
Они долго стояли на самой середине, вознесенные над глянцевой гладью, над зеленой крутизной берегов, поближе к солнцу, нежась в теплом сиянии, и теплый ветерок, налетая, ласково обдувал лица; и они испытывали блаженную расслабленность, и в спокойном раздумье он говорил о том, как незаметно переменилась страна, возможно, ныне наступил такой же точно период, какой пережили их предки, когда научились в изобилии выплавлять чугун, производить ковкое железо, когда в азарте принялись строить железные мосты, дома и даже церкви, заставили работать пар, сотворили железного коня — паровоз, незаметно отстранив всю предыдущую историю.
Он увлекся, рассуждая, смеялся над тем, как Ричард Тревитик, изобретатель паровоза, показывал его, будто укрощенного дикого зверя, соорудив в Лондоне цирк, и по рельсовому кольцу катал смельчаков в обычной карете, правда, поставив ее на железные колеса. И опять смеялся — все над ним, Ричардом Тревитиком, который и думать не думал, что совершил революцию, а заботился лишь об одном, о чем все и во все времена, — как бы разбогатеть; и, накопив небольшой капиталец, отправился в Южную Америку, в серебряные рудники, где быстро прогорел и умер в нужде и отчаянии, даже не подозревая, что его ж е л е з н ы й з в е р ь становился символом века — железного века!
Он говорил, а Эвелин, как обычно, внимательно слушала, вовремя и точно вставляя реплики, а при случае дополняя его рассуждения; и им там, на мосту в Коулбрукдейле, в весеннем сиянии, в теплыни, было, как всегда, понятливо и хорошо, да просто счастливо… А он уже говорил о тех едва видимых, но переломных, необратимых процессах, которые скоро, очень скоро сделают совершенно иным мир и их Британию… Но он не касался технической стороны в т о р о й Индустриальной революции (он не любил терминологию «научно-технический прогресс» и тому подобное, предпочитая выражаться вроде бы по старинке — преемственно, наследственно); не пытался определить современный «паровоз» и современных тревитиков, а говорил о революционных переменах в том, что знал досконально, как никто другой, — не вычитанно, а из собственной практики, из реальности в индустрии, а следовательно, и в индустриальных профсоюзах.