— Фатя, ты там хоть что-нибудь понимаешь?
Она тяжело вздохнула.
— Что-нибудь понимаю.
Фатя жила с отцом и матерью и двумя младшими сестрами. Мать тащила весь дом и безропотно подчинялась мужу. Ее совсем девочкой выдали за пожилого человека. Теперь он состарился и часто болел. Фатина мама была неплохой портнихой, шила на дому, рискуя всякий раз попасть в неприятную историю. У нее не было патента. Немного помогала им кавказская колония, многочисленная и дружная, не в пример нашей русской.
Фатима была чудесным существом, говорила с легким гортанным придыханием, хоть и без всякого акцента, делала чертячьи глаза, если мы сговаривались на очередную шалость, кипела и бурлила больше всех.
Машу Буслаеву все раз и навсегда полюбили за веселый деятельный характер, единодушно признали мать-командиршей. Маша была круглая сирота, жила в семье бывшего однополчанина ее отца. Там Машку баловали, нежили и считали своим ребенком.
Под пятым номером шла у нас… Марина. Я уговорила ее ходить на Монпарнас, и теперь она была со мной.
И, наконец, Ирина Арташевская, ладненькая, сероглазая, самая быстроногая бегунья в лагере, и, как все мы, компанейская и неунывающая, из хорошей семьи. Мы дружили потом много лет. Не просто дружили, мы еще помогали друг другу в трудные минуты жизни.
Может показаться странным, как легко я рассказываю о летних поездках, почти фантастических. На Средиземное море, на океан. Для Франции в этом нет ничего особенного. Летом в Париже начинался мертвый сезон, большая часть предприятий закрывалась на полтора-два месяца, и все устремлялось на юг, к морю. Вот и маломощные русские организации, поддерживаемые материально из-за пролива ли, из-за океана ли, делали все возможное, чтобы увезти из душного города неприкаянных, болтающихся без дела детей. Родители наши только радовались возможности пристроить нас и доставить хоть какое-то удовольствие. Да и стоило это недорого. Сами они, конечно, никуда не ездили, сидели в раскаленном Париже, изнывали от безделья и тревоги, опасаясь, и не без оснований, остаться без работы в новом сезоне.
Лагеря были единственной отдушиной в монотонной, однообразной жизни. Всю молодость мы жили от лагеря до лагеря, в мечтах о будущем, в воспоминаниях о прошлом лете.
Не только яркое солнце, пахнущий йодом воздух и голубая морская волна заставляли нас говорить и говорить без конца о дорогих нашему сердцу летних лагерях. Лишь они давали нам ничем не заменимую русскую среду. То были крохотные острова в разливанном море зарубежья. На этих островах мы сохраняли язык и преданность призрачной, разоренной отчизне.
Мы не были поражены ностальгией. Мы даже несколько иронически воспринимали душераздирающие воспоминания взрослых о заливных лугах и пушистых снегах. Луга под Парижем мы и без того видели. С пушистыми снегами дело обстояло сложней. Я, например, никогда не могла понять, как это можно — любить снег? Снег — это всего лишь смерзшиеся в хлопья капли дождя. От него стынут руки, и делается развезень под ногами.
ИМКА, ИМКА, разлюбезный наш Монпарнас! Мы сохранили в центре Парижа ощущение принадлежности к русской нации, хоть был еще дом, была семья, где говорили по-русски, мыслили по-русски, способ существования и привычки тоже были русскими. Но даже в нашу, исключительно русскую по духу, семью постепенно, исподволь вползало что-то чужеродное. Прошло всего несколько лет, но мы уже не полдничали, а «гутировали». В лавке покупали не молотое мясо — «ашэ». Посуду мыли не в раковине — в «эвье». К мясу подавался не гарнир — «легюм», политый не соусом — «жюсом», мусор выбрасывали в «ардюрку», поздравления к праздникам посылались на «карт-посталь», почтовых открытках. Кто-то приобрел картавость, у кого-то неловкой без вкрапления французских слов становилась речь. Еще не французы, но уже не вполне русские. Странные, неизвестно, за какие грехи подвешенные между небом и землей люди.
Да взять хотя бы Татку. У нас разница всего в три года, а летние русские лагеря ее уже не интересовали. Сделавшись старше, она превратилась еще и в русофобку. Если видела, к примеру, неказистое здание, обязательно говорила:
— Полюбуйтесь, наверняка строил русский архитекторишка.
— Но почему же, Тата!
— А, у русских все кривобокое.
Даже внешность ее претерпела изменения. К шестнадцати годам она ничем не выделялась в толпе.
В детстве была обыкновенной русской девочкой, курносой, с круглыми глазами, а тут, откуда что взялось! Весь облик переменился. Она перестала походить на мать, отрастила челку, разрез глаз сделался немного вкось, как у белки, носик выточился и слегка приподнял верхнюю губку, как-то по-особому изящно приспособленную для французской артикуляции. Любимым ее занятием стало выискивать в нас французистость. По ее понятиям, это являлось признаком породы. А русские… так, ни то, ни се — дворняжки.
Зато мы, старшие, купались в лучах романтических грез и мечтали когда-нибудь, в будущем, но обязательно прославить во Франции свои русские имена. Нет, мы не собирались, как мама, утирать французам их занудливые носы, мы все-таки успели полюбить Францию, но выделиться, подчеркнуть свою принадлежность к великому народу России, к ее культуре, наивно и вдохновенно, ну, очень хотелось.
Марину удостоил вниманием «настоящий художник». Он побывал на Монпарнасе и одобрил ее работы. Теперь она думала только о художественной школе. Ирина Арташевская непременно хотела стать доктором и лечить детей. Маша больше склонялась к строгой инженерной мысли, ей хотелось проектировать, строить. Настя, правда, во время наших полетов в заоблачные выси смотрела на всех чуть испуганно. И только Нина Уварова твердо, обеими ногами, стояла на грешной этой земле.
— Ах, девочки, а вот я ничего этого не хочу. Вырасту, выйду замуж и нарожу двух мальчиков.
— У-у-у, — перебивали мы ее дружным хором, — выдумала тоже! Замуж. До этого еще далеко.
Но о чем мечтала я? Какие грандиозные планы кружили мою голову? Гадать нечего, — театр. Никакого иного пути я не видела. Мамино присутствие в лагере окончательно решило мою судьбу. Я всем доказала, что лучше меня никто не сыграет черта в «Сорочинской ярмарке».
Годам к пятнадцати я стала расцветать и уже могла безо всякого отвращения смотреть на свое отражение в зеркале. Даже слегка закругленный на конце нос не являлся помехой для сцены. Девочки отмечали красоту моих больших серых глаз, находили ладненькой фигурку. Даже мама, скупая на комплименты, однажды взяла меня ладонями за щеки, повернула к себе и, улыбаясь, сказала:
— Наташка, а ты становишься хорошенькой.
С мамой мы составили дьявольский план. После лицея я поступаю в платную театральную школу. Таких школ было несколько, и поступить туда мог каждый желающий. Только деньги плати. А вот самых способных уже из этих школ брали в Комеди Франсез или в кино. Но я-то была, несомненно, способной!
Иногда, в пасмурные дни, мы уходили с мамой в дюны, устраивались в какой-нибудь ямке, чтобы не задувало с океана, и смотрели, как кланяются под ветром тонкие и жесткие камышинки, трепещут кусты вереска, как застревают у их основания маленькие горки сыпучего песка.
— Знаешь, — задумчиво говорила мама, покусывая сорванный стебелек, — искусство, оно как тать в ночи: жизнь или кошелек. Да отдай кошелек и живи. И будешь счастлива. Все наполнится смыслом, душа станет спокойной. Радостной будет душа. Понимаешь?
— Понимаю, — отвечала я и смотрела во все глаза на свою мать, обретшую и счастье, и покой.
Я хотела во всем походить на нее. Я давала зарок так же остервенело трудиться на репетициях, не щадя ни сил, ни нервов. Блюсти чистоту театральных законов. Не для славы, не ради букетов, почтительно подносимых благодарной публикой, но ради того хитрого маминого ночного грабителя. Кошелек он, конечно, отнимет, но жизнь-то, жизнь оставит! Великую возвышенную жизнь. А если она не великая, не возвышенная, то зачем она?