Марина с самого начала спала отдельно от нас, в соседнем дортуаре, и мы по вечерам не встречались. А Татка взяла за обыкновение, чуть только дежурная пингвинка пожелает всем девочкам спокойной ночи и погасит свет, бежать на цыпочках босиком через всю комнату и нырять ко мне под одеяло. Брыкалась, выталкивала меня на самый край, куталась в простыню и заводила одну и ту же музыку.
— Все надоело. Давай убежим. В воскресенье, как поведут в собор, отстанем от всех и пойдем. И будем идти, идти, как будто гуляем. И будем спрашивать улицу Муфтар. Нам покажут, и мы придем.
— А Марина?
— Она трусиха. Она говорит, нас поймает полицейский и приведет обратно.
Я была того же мнения, но сбить Татку с ее навязчивой идеи не удавалось. Тогда я заходила с другого боку.
— Хорошо, мы убежим. А Марина? Останется одна и будет плакать?
Татка умолкала, сосредоточенно сопела мне в ухо.
— Тогда давай молиться Богу. Пусть хоть он нам поможет. Будем просить, чтобы нас забрали.
Иной раз она начинала задремывать у меня под боком. Приходилось ее расталкивать и сонную уговаривать идти к себе. Я боялась, как бы нас не застукали и не развели по разным дортуарам.
В будние дни весь пансион водили молиться в шапель, а по воскресеньям — в собор. Перед собором лежала небольшая площадь, окруженная домами и низкими акациями с кронами-шариками. Собор был обнесен невысокой чугунной оградой. Мы поднимались по отлогой лестнице, проходили под аркой с распахнутыми резными дверями, шли мимо статуи Божьей Матери. Темно-вишневого цвета краска на платье Святой Девы в некоторых местах облупилась, в протянутых руках лежала гирлянда пыльных фарфоровых цветов. Строй вели дальше и рассаживали в кресла с соломенными сиденьями. Для нас троих, православных, это было непривычно и странно — молиться сидя.
Во время службы полагалось время от времени ударять себя в грудь, приговаривая: «C’est ma faute, c’est ma faute, c’est ma trеs grande faute!»[5]. Я не знала, в чем моя вина. Девочки-католички тоже не знали и баловались. Ударяли себя в грудь сильно-сильно, ойкали и хихикали тайком от строгих монахинь.
Со временем мы сообразили, что католический Бог пингвинок — не наш Бог. Тогда мы стали молиться по своему. Снимали крестильные крестики, вешали на спинки передних стульев и просили Господа об одном: чтобы нас поскорее забрали. Бог не слышал наших молитв.
И тогда в Марину вселился бес! Она стала закатывать истерики, падать на пол и выгибаться. Монашки в полной растерянности щебетали вокруг нее и прыскали холодной водой. Длинная и сухая главная смотрела неодобрительно, шептала: «Дьябль, дьябль!»
От «дьябля» решено было избавиться. Дяде Косте предложили забрать странную девочку, что он и сделал в первое же воскресенье. А мы остались. Страшно сердитые и разочарованные.
— Вот видишь, — сказала однажды Татка, — вот теперь ты видишь, Натулечка, какой фрукт эта Марина. А ты ее жалела. А давай научимся, как она. Я уже пробовала, идем, покажу.
И потащила меня за руку в дальний угол сада, где липы смыкались кронами, где росли густые кусты жасмина. Осторожно, чтобы не испачкать платья, она легла на траву, задрыгала ногами и стала повизгивать. Тонко, как поросенок.
— Уиииии! Уиииии!
И глаза зажмурила. Я чуть со смеху не умерла. Татка прервала свое занятие и озабоченно спросила:
— Ну, как получается? — И снова: — Уиииии! Уиииии!
Набежали толпой пингвинки, залопотали, заохали. Получился большой скандал. Почему-то они решили, что у нее приступ аппендицита, и потащили Татку к доктору.
Целый год мы прожили у монахинь и как-то незаметно научились говорить по-французски. Но привыкнуть к монастырю так и не смогли. Да, мы любили сестру Терезу. Но остальных… Я даже не помню, как их звали.
С девочками-пансионерками мы не сдружились. Отношения были ровные, доброжелательные, но не больше. Держались мы вначале втроем, потом парочкой. Жили от воскресенья до воскресенья. По выходным к нам обязательно приходили мама, тетя Ляля и бабушка.
А дела у них шли плохо. Россию вспоминали все реже и реже, дядя Костя по-прежнему разгружал вагоны, мама работала все на том же заводе Рено, где было много русских женщин и итальянок. И только тетя Ляля устроилась медицинской сестрой в частную клинику и уже была на хорошем счету.
Они обзавелись новыми знакомствами, свели дружбу с каким-то Александром Евгеньевичем. Но неведомый Александр Евгеньевич нас мало интересовал. Вот если бы они встретили Колю Малютина — это другое дело.
За монастырской стеной текла трудная, замечательная, вольная жизнь. Мы рвались туда — нас удерживали.
— Потерпите, девочки, потерпите, милые. Вот скоро все прояснится, вот скоро все уладится…
На второй год монашки решили перевести нас в католичество. Эту цель они ставили с самого начала, только никому не говорили. По-своему они были правы. Мы жили у них, они ничем не отличали нас от других девочек, были внимательны и добры.
И вот настало время четырнадцатилетним девочкам-католичкам идти к первому причастию, а остальные должны были участвовать в пышной процессии. Всем малышкам сшили голубые хитоны из шелка, откуда-то привезли целый ворох веночков из незабудок, накануне сводили в баню, хоть вода, по представлению монахинь, была бесполезной субстанцией. Чистой, по их мнению, должна оставаться одна душа, а тело и так сойдет.
Конфирмация[6] проходила торжественно. В небесно-голубых одеяниях мы стояли на ступеньках собора и из подвязанных за шею широкими лентами лоточков брали пригоршнями лепестки роз и осыпали ими новоявленных Христовых невест. А они, с ног до головы все в белом, воздушные, длинной вереницей входили в собор, где происходило таинство, выходили, выстраивались на лестнице, окруженные толпой умиленных прихожан. Летели, кружились розовые лепестки, ветерок забирался под шелк, приятно освежал тело, но на сердце у меня лежала противная холодная лягушка. Накануне пришла мама и привела незнакомого дядю.
— Наташа, — обняла она меня, — ты умная девочка, все поймешь. Это Александр Евгеньевич. Мы с ним недавно поженились. Мне одной трудно, а с ним будет легче. Он будет заботиться о тебе, любить тебя. А ты полюбишь его.
Глянула я на Александра Евгеньевича и заплакала.
Вечером приползла Татка, принялась оглаживать.
— Натулечка-роднулечка, ты не плачь. Вдруг он хороший.
Я вытерла слезы, тихонько высморкалась и прошептала:
— Знаешь, Тата, я, наверное, останусь здесь насовсем.
— Ты с ума сошла! — чуть не в голос запищала Татка. — Да разве ты не знаешь? Все, кто здесь остается, становятся пингвинками!
— Ну и пусть. Стану пингвинкой. Буду, как сестра Тереза.
— А Бог! У них же другой Бог!
— Какая разница? Разве я просила нашего Бога, чтобы мама выходила замуж? Вот назло же стану пингвинкой!
В следующее воскресенье пришла тетя Ляля, и Татка наябедничала. Тетя Ляля всполошилась. Не тому, что я собралась в монашки, это она оставила без внимания. До нее, наконец, дошло, чем все это может кончиться: медленным и верным обращением в католичество.
Последовало бурное объяснение с монахинями, и нас, к великой нашей радости, забрали домой. Остались в памяти добрые пингвинки с корабликами на головах, сад, обнесенный стеной, и слившиеся в одно неопределенное лицо лица девочек. Многим из них так и не удалось вырваться из монастыря.
6
Отчим. — Трудный разговор. — Фима
У него было узкое неулыбающееся лицо. Он стригся ежиком и носил небольшие усики, щеточку такую под прямым и коротким носом. Волосы у него были неопределенного цвета, словно припорошенные пеплом. Он был высок, худощав, строен. Из-под любого костюма проглядывала неискоренимая офицерская выправка. Я долго не могла разобрать, какого цвета его глубоко посаженные глаза. Он никогда не смотрел на меня прямо. Я была для него бесплатным приложением к воскресному журналу, хотя к маме он всегда относился с почтительностью, правда, не переходящей в нежность по причине сдержанного характера.