— Нет, вы не должны этого делать, Сережа, вы не имеете права.
— Почему?
— У вас маленький ребенок.
— Ага, значит, по-вашему, у меня появился заслон, ширма! Только поэтому я не имею права на протест. И что же, именно для этого мы и родили ребенка?
Они кололи друг друга сердитыми взглядами, а я молчала и боялась только одного, как бы сгоряча Сережа не побежал на улицу и не начал кричать «Гитлер — дурак!». С него могло статься. Он продолжал:
— И что же, и что же, по-вашему, Миля, выходит — мать Мария и отец Дмитрий не должны делать того, что они делают?
— Нет, почему же, пусть. Они делают благое дело. Господи, да они хоть что-то делают! Пусть крестят понарошку, раз нет иного выхода. Для себя я этого не приемлю, но если таким образом можно кого-то спасти — пусть. Но это компромисс. Вы согласны с этим? Согласны?
— Согласен, — подтвердил Сережа.
— Но вы согласны, что частным компромиссом нельзя спасти целый народ, если другой народ решил его уничтожить, а остальные народы дают молчаливое согласие на это уничтожение?
— Да нет же, Миля, что вы, не так.
— Бросьте, Сережа, бросьте, именно так. Иначе бы не бегала я, как трусливый заяц. И давайте перестанем, мы все равно ничего не решим.
Она собралась уходить. Достала из сумочки гребенку, расчесала пышные волосы, рассыпанные по плечам. Достала зеркальце, посмотрелась. Наверное, ей доставляло удовольствие смотреть на свое отражение, на чистое лицо, на густые с атласным отливом брови. Потом она сложила все обратно, откинула на кровать сумочку, обхватила скрещенными пальцами коленку и стала покачиваться, мечтательно улыбаясь.
— Вот кончится война… Если все будет хорошо, уеду в Палестину. Там у меня старшая сестра. Там очень трудно, но там своя земля. Я это теперь хорошо понимаю, что значит своя земля. А раньше смеялась, — тряхнула кудрями. — Не бойтесь за меня, все будет хорошо. Я чувствую, все будет хорошо. Мы обязательно встретимся после войны, — и, заметив, что Ника лежит с открытыми глазами, наклонилась к ней, — дай-ка я тебя еще подержу. Иди сюда, моя маленькая, иди сюда, моя хорошая… А мокрая! И молчит. И лежит себе. Ну-ка снимай свои пеленки. Вот так, вот так. Так-то лучше. А мать твоя удивляется, откуда это Миля так хорошо знает, как надо пеленать таких хороших маленьких. А у Мили братиков и сестричек было мал-мала пять.
— Где они, Миля? — осторожно спросила я.
— Старшая в Палестине, я говорила, а остальные в Вильне, — нахмурилась, прижалась лицом к ребенку и заходила по комнате.
Мы расстались, пообещав друг другу непременно встретиться после войны.
12
Полдник для матерей. — Нуази-ле-Гран. — Бердяев. — Ванечка
В начале мая появился на свет Павлик Клепилин. Для меня и для Тамары Федоровны мать Мария достала пропуск к католическим монашкам, уже не помню какого ордена. Это был один из благотворительных пунктов, где прикармливали кормящих матерей.
В чистом с низкими потолками зале стояли длинные столы, крытые пестренькими клеенками. Вдоль столов — скамейки, на столах — приборы. Чашка горячего какао или молока, рядом на тарелочке — кусок пирога или несколько печений. Иногда плитка шоколада или фрукты. Банан, апельсин. Иногда кусок флан — заварного крема, но такого крутого, что его можно было резать ножом. Эти яства были недоступны простым смертным, но с пропуском кормящие матери могли приходить сюда каждый день к четырем часам и бесплатно съедать этот роскошный по военному времени полдник. Мы усаживались с Тамарой Федоровной рядом, и я честно, без всяких угрызений совести, съедала все, что положено. Двухнедельного ребенка не накормишь бананами, не напоишь какао. От горячего сразу приливало молоко.
Но у Тамары Федоровны был не один ребенок. Как и многие другие матери, она приходила со старшенькой.
Младенцев оставляли мирно спать в колясках в закрытом дворе у входа, а старших мамы брали с собой, сажали рядом и… кормили полдником. Тамара Федоровна еще и сердилась на дочку. Девочке почему-то не нравился флан. Она морщила носик, тянула: «Не хочу, слизь!» Тамара Федоровна шепотом уговаривала:
— Ешь, Ладик, милая, да где же слизь? Ну, пожалуйста, еще ложечку — это так полезно!
Между столами бегали монашки и испуганно верещали:
— Не кормите детей! Не кормите детей! Это только для мам! Детям не положено!
Ох, уж эти монашки! Это какая же мать станет лопать на глазах у ребенка шоколад, а дитя будет сидеть рядом и смотреть голодными глазами!
Но монашки нашли выход. Запретили пускать детей в столовую. Детей оставляли во дворе под присмотром, а мамы входили одни. Перед тем, как сесть за стол, требовалось исполнить гимн, но не во славу Господа Бога, а во славу маршала Петена. Запевали монашки, мы поначалу и слов не знали. А слова были забавные: «Маршал, ты дал нам надежду, мы верим, мы любим тебя». Заканчивался гимн так: «Мы идем за тобой, маршал, мы идем по твоим следам».
Исполнив гимн, садились.
— Кушайте, кушайте, дорогие мамы, а дети во дворе поиграют!
И тогда в Париже появилась новая мода. Француженки знают в этом деле большой толк. Пошла мода на юбки с большими карманами. Мамы чинно выпивали молоко или какао — в карман не нальешь. Остальное тоже исчезало. Отсидев положенное, все расходились, и дома дети благополучно съедали содержимое модных карманов.
В июле матушка предложила Сереже отпуск. А чтобы мы не парились в духоте, велела ехать на Марну и хорошенько отдохнуть в Нуази-ле-Гран.
В Нуази-ле-Гран у матери Марии был дом, снятый под санаторий для туберкулезных больных. Но во время войны дом почти пустовал, там селились и жили от случая к случаю. Места было много, мы с радостью приняли это предложение.
Это был чудесный месяц отдыха от всего. От войны, от оккупации, даже от голода. В Нуази-ле-Гран все было намного дешевле, а по летнему времени появились фрукты и овощи. В отличие от дома на Лурмель здесь было тихо, жизнь текла размеренная, отрешенная.
Большую часть времени пропадали на реке. Марна текла полноводная, в лугах, среди зарослей краснотала и ольховника. В травах качались невинные полевые цветы, пахло шалфеем и пижмой. По вечерам возле берега, в сырости, набирала силу и забивала все дневные знойные запахи душистая мята. В перелесках можно было отыскать куст лещины и полакомиться молочным орешком, вынув его из шершавого, с фестонами по краям, нежно-зеленого стаканчика.
Я посоветовалась с местным доктором, и он позволил, не увлекаясь, конечно, купаться в самые жаркие часы дня. Вода была теплая, парная. По утрам нас будили сладкие песни малиновки и печальные жалобы иволги.
Однажды Сережа показал мне одного жильца. Пожилого человека с бородкой. Он снимал комнату в дальнем конце дома, жил нелюдимо, ни с кем в знакомство не вступал, к нему в компанию тоже никто не навязывался. Часто мы видели его сидящим на берегу в широкополой белой панаме. Он мог часами глядеть на тихо бегущую реку.
— Знаешь, кто это такой?
— Нет.
— Бальмонт.
— Какой Бальмонт? Тот самый: «Заводь спит, молчит вода зеркальная»?
Я стала приглядываться к знаменитому поэту, но так, чтобы наш сосед не заметил повышенного интереса.
— Слушай, — толкнула я под локоть Сережу, — давай познакомимся. Ему скучно одному.
— Неудобно, — поежился он, — человек явно ищет уединения, а мы к нему полезем знакомиться. Неудобно.
Так мы и не познакомились с Бальмонтом, а вскоре он уехал в Париж.
Изредка нас навещали друзья. Приезжали Вася Шершнев, Славик Понаровский. Славик и Вася с шумом бросались в воду, долго плыли под водой, выныривали и начинали ухать и переворачиваться, как водяные черти. Я уходила кормить ребенка, а мужчины оставались на берегу и о чем-то серьезно толковали.
Странные это были визиты, без жен, без детей, хотя Нина вполне могла привезти мальчиков, а Ирина Шершнева — четырнадцатилетнюю дочь. Но когда я спрашивала у Сережи, почему так, почему они приезжают одни, он отмахивался.