Смертельные случаи были, но из наших знакомых не вернулся только один. Злополучный папаша Игнат. После освобождения братья-казаки зазвали его в гости и так накормили на радостях, что он, не выходя из-за стола, умер.
А нам с Сережей немыслимо повезло благодаря выдержке и находчивости Кости Шибанова.
Первое, о чем спросили его при аресте: «Где Уланов?» Костя пожал плечами: «Уланов в Казачьем доме давно не живет, а куда съехал — не знаю». Заглянуть в пристройку флики не догадались, нас спасли глухие жалюзи и мертвая тишина кругом.
Стоя возле машины, Костя поинтересовался у мирно настроенных фликов, откуда у полиции такая хорошая осведомленность обо всех жильцах дома. Они посмеялись его наивности и с благодарностью отозвались о неком Слюсарефф. Он хорошо на них поработал.
2
Непонятное. — Поль Дювивье. — Немного о красках. — Правда. — Первый налет. — Маму выписывают из госпиталя
Томительные, смурные, тянулись месяцы Странной войны. Мы затаились. Ждали, когда отпустят с позиций наших солдатиков, ждали со дня на день арестованных ни за что младороссов, то, наоборот, собственного ареста. Но за нами никто не приходил.
Все перепуталось. И самым непонятным во всей этой путанице был договор Сталина с Гитлером.
В наших размышлениях о судьбах России Сережа признавал за социализмом множество притягательных черт. И за каждую такую черточку воевал с многочисленными спорщиками. Большая часть наших знакомых не желала видеть на физиономии оставленной родины ни одной симпатичной черты.
Он запоем читал советские газеты. Они свободно продавались в Париже. Мы мчались смотреть советские фильмы, вчитывались в книги новых писателей. Это чтение было единственной возможностью постигнуть происходящее в России. И еще Горький. Горькому верили. Он был вне подозрений. И он безоговорочно принял новый строй. Наша информация о Советском Союзе была скудной, но кроме газет, книг и редких фильмов ничего ведь и не было. А изредка возникавшие слухи о невозвращенцах и их выступлениях против Совдепии были смутными и противоречивыми. Какой-то Ильин, он же почему-то Федор Раскольников[45], два или три краслетчика (их фамилий я не помню)… Какие-то взаимные обиды, обвинения, да еще в желтых французских газетах… Нет, отношение к невозвращенцам было явно настороженное.
Главной симпатичной чертой социализма, по Сережиному мнению, было неукоснительно выполняемое право на труд. Для него, вечно безработного, никогда не получавшего даже скудного пособия по безработице, обреченного наниматься на работу нелегально, провозглашенное право на труд затмевало все остальное. Уж чего-чего, а капиталистической безработицы он накушался по горло.
Безработица унижала его, он страдал от своей ненужности, он, как рыба, вытащенная из воды, хватал воздух безмолвным ртом. И не оттого он бесился, сходил с катушек и прибегал к спасительной выпивке, срывался на меня и замыкался в глухом отчаянии, что не удалось ему стать врачом, а пришлось удовлетвориться скромным ремеслом повара. Он, труженик по природе, и к этому своему земному назначению относился со свойственной ему добросовестностью и честностью. Он бесился от невозможности применить способности и быть полезным даже в такой скромной и непритязательной области.
И тогда мой муж сделал вывод: если при социализме нет безработицы, значит социализм гуманнее всех остальных форм человеческого существования.
Но внезапно произошло непонятное. Сталин заключил мирный договор с Гитлером.
— Это как же понимать прикажете? — тупо смотрел Сережа на газетный лист с фотографией Молотова и Риббентропа.
— А вот как, — сидевший напротив Саша схватил листок бумаги и карандаш, — вот так и вот так, — рисовал он серп и молот, а рядом свастику, — если здесь продлить, а полукружье серпа выпрямить, то вы получите — что?
— Не-ет, — искоса и хмуро смотрел на него Сережа, — нет, это… нет, — тряс он головой, — социализм и фашизм — совершенно разные вещи.
— А я вам говорю! — настаивал Саша, — видно невооруженным глазом. Серп и молот и свастика — палка о двух концах, но палка-то одна! У фашизма есть и другое название — национал-социализм! Вникните, вдумайтесь. Они же родственники, Сталин с Гитлером. Сиамские близнецы-с! Да, голубь вы мой сизокрылый, да! В России гуманный социализм! — фыркал он, — он такой же гуманный, как я — балерина.
Действительно, гуманный социализм не имел права на содружество с очевидно негуманным фашизмом. Как тут было не растеряться? А во французских газетах, кроме восторженных воплей о неприступности линии Мажино, ничего интересного не было.
Город жил мирной размеренной жизнью, но на улицах появилось много военных. Даже у тети Ляли стал появляться Таткин новый знакомый, летчик Поль Дювивье. Сережа подзуживал влюбленную Татку:
— Смотрите в оба, Таточка. Летчики — народ непостоянный. Сегодня здесь, завтра — в небесах.
Судя по всему, намерения у Поля были серьезные. Это был приятный молодой человек, стройный, подтянутый, по Таткиному определению, «настоящий мужчина». Он не бросал слов на ветер, умел послать собеседнику умный понятливый взгляд. Французская галантность и здоровый, незлобивый юмор делали его неотразимым. Если прибавить сюда красивую форму, а она шла ему необыкновенно, да правильные черты лица, да темно-русые волосы, то, не будь никакой войны, Татка выскочила бы замуж, не задумываясь.
Но война шла, и они отложили свадьбу на потом, на иное, счастливое время, когда все войны закончатся, и наступит мир. А впрочем, даже в этом немирном времени Татка была счастлива на зависть всем. Она весело парировала Сережины остроты и часто увлекала меня в укромный уголок пошептаться о Поле, какой он умный, какой красивый, какой мужественный.
— Нет, правда, он очень славный, — сжимала она руки и смотрела в потолок сияющими глазами.
Я соглашалась с ней совершенно искренне.
Аресты прекратились. Французская Фемида удовлетворилась. Сережа мог выходить на улицу без опаски. Да он никого особенно и не боялся. В ту последнюю бессонную ночь в пристройке Казачьего дома мы уговорились на всю оставшуюся войну, никогда и ни при каких обстоятельствах, ничего не бояться.
— Что суждено, того не миновать, — сказал Сережа.
Я куталась в одеяло, согласно кивала и никак не могла унять озноб. Меня колотило с Костиного ареста. Странно, пока мы стояли у окна, ничего такого не было, а затрясло, когда машина уехала.
— Ты напрасно считаешь меня трусихой, — говорила я, стискивая зубы, — это у меня с непривычки, непроизвольно.
Наутро мы деловито вышли на улицу и потащили чемоданы на Жан-Жорес.
Но напуганными и страшно одинокими мы были именно в те первые месяцы Странной войны.
Как, какими словами передать это ощущение постоянной незащищенности? Какими изменениями души может грозить постоянное чувство тревоги, иссушающая нервы пустота? Впервые за всю жизнь, за долгие месяцы этого безвременья до кончиков ногтей, до мозжечка я ощутила, какое это страшное преступление перед человеком — сделать его апатридом.
В Европе шла война, но, повторю, это была не наша война. Мы не имели к ней ни малейшего отношения, хоть и заставили нас французские власти принять в ней участие. Наши мальчики отправились воевать лишь под угрозой высылки и грядущих неприятностей для родных и близких. Они уехали, но родные и близкие по-прежнему остались без прав, без материальной поддержки. Семьям русских, призванных во французскую армию, никаких пособий не выдавали. Одна надежда была, что Гитлер не рискнет напасть на Францию, ребят помаринуют на линии Мажино и распустят по домам.
Где-то лилась кровь, где-то страдали люди. Расширенными зрачками смотрели мы на распластанные фигурки мертвецов в кадрах кинохроники. Мы видели на экранах опадающие в тучах пыли и дыма многоэтажные фасады. Мы ужасались при виде всего этого, но в самой глубине души не находили подлинного сочувствия. Все это было вне нас, без сопричастности к происходящему, да еще с угрызающим совесть мелким, эгоистическим чувством облегчения: слава Богу, не меня бомбят и убивают не меня. Стыдно было так думать, но ведь думали. И не получалось никак, чтобы боль неведомых людей стала и нашей болью. Нам хватало и своих горестей.