Священники в светлом облачении с хором и причетом выходили из храма с пением «Христос воскресе из мертвых». Все начинали христосоваться. Толпа распадалась, собиралась вновь, кружилась на месте в празднично-возвышенном брожении. Иногда кто-то становился на цыпочки, махал рукой через множество голов, окликал знакомых. Мама и дядя Костя шли отыскивать бабушку. Обычно находили ее в кучке пожилых людей, издавна знакомых по России, но теперь не имеющих возможности часто встречаться. Мама и дядя Костя смиренно ждали в сторонке, пока старики не порасспросят друг друга о жизни, не перецелуются. Потом вместе с приглашенными гостями шли домой разговляться. Шнейдер всегда праздновал Пасху с нами.
На Рождество устраивалась елка, детям дарили долгожданные подарки, вечером обязательно гадали. Лили воск, смотрели в бесконечность анфилады, образованной двумя поставленными напротив зеркалами, пускали гадательную лодочку.
Для этого в большую фаянсовую миску наливали воду, к стенкам миски прикрепляли смоченные водой бумажки с заранее написанным желанием. На воду пускали лодочку, сделанную из половинки ореховой скорлупы, с зажженной елочной свечкой. Свеча потрескивала от близости воды, по игрушечным волнам плыла лодочка. К чьей бумажке причалит, у того желание обязательно исполнится.
После этого дядя Костя показывал на стене замечательные тени. Волка, орла, зайца. Зверушки шевелились, кланялись, будто живые. И уже совсем поздно вечером устраивался карнавал. Рядились кто во что горазд и «не узнавали» друг друга.
В столовой гасился свет, зажигались свечи на елке, становилось тесно, таинственно, пахло воском и хвоей. Невозможно было разобрать, Петина ли это тень скачет на стене среди путаницы еловых лап или на самом деле пришел веселый паяц. Русалка Марина приближала к моему лицу загадочный взгляд, взмахивала сетями, роняла из распущенных волос бумажные водоросли. Возле елки самозабвенно кружилась белая снежинка Татка. Подбегала, теребила рукава моего восточного одеяния, тащила танцевать.
Бабушка, разумеется, никогда не наряжалась во всяких там цыганок или волшебниц. Ее усаживали во главе стола, чтобы строго судить и выбрать самый красивый костюм, за что победителю полагался особый приз.
В цыганку любила наряжаться тетя Ляля. Пышная юбка в сборку, пестрая косынка немного набок, брови, губы, щеки — все яркое. И монисто на шее. Она старательно гадала каждому по руке и нагадала мне однажды, что я стану ученым астрономом, а Татке — что она выйдет замуж за Ваню Корешкова.
Никакого Вани Корешкова в природе не существовало, но после этого в минуты размолвок мы дразнили Татку мадам Корешковой, а она обижалась.
И так же весело встречали Новый год. Детям позволяли не спать до двенадцати. Полночь дядя Костя отбивал медным пестиком по большой сковородке, имевшей замечательный колокольный голос.
Три года мы прожили на Вилла Сомейе. Если спросить, было ли у меня детство, настоящее, безоблачное, я отвечу: да, было. Вот эти три года.
После масленицы бабушка заставляла всех внуков исповедоваться и причащаться. Готовиться к исповеди было всегда волнительно. Мы прибегали к ней за советом, о каких грехах нужно говорить батюшке, а какие не заслуживают его внимания. Грехов в ту счастливую пору у нас было немного.
Татке вменялись в вину упрямство и кокетство. С первым она соглашалась, второй упрек встречала в штыки.
— Когда, вот скажите, когда я кокетничала?
Петя выступал главным обвинителем.
— Милая моя, — расшаркивался он перед нею, — не далее, чем вчера. Кто строил глазки Игорь Платонычу? Села, фуфыра, губки бантиком, смотрит искоса…
Татка брала тоном ниже.
— И вовсе нет. И все ты выдумываешь. Нужен мне твой Игорь Платоныч. Он, во-первых, старый.
Вмешивалась бабушка.
— Оставь, Петя, ты слишком строг. Всем женщинам приятно, когда на них обращают внимание.
Татка, бедная, становилась совершенно уничтоженная. Красная, как бурак, она кричала:
— Противный, Петька, противный! Я все равно батюшке про это говорить не буду! — и тут уж доставалось от нее брату. — Сам-то, сам, чистюля несчастный! Чтоб дверь открыть, платочек из кармана достанет и трет ручку, трет…
Но бабушка считала навязчивую Петину чистоплотность не грехом, а дурью.
Настоящий грех у Петеньки был. Петенька рос диким ревнивцем. Он ревновал Татку к тете Ляле, меня — к Татке или к бабушке, и вот, при случае, бабушка внушала этому новоявленному мавру, какое это нехорошее чувство — ревность. Он слушал, опустив голову, и тяжело вздыхал.
Марину упрекали за нерасторопность и молчаливость, за слишком уж исступленное увлечение рисованием в ущерб учебе. Меня — за излишнюю мечтательность и витание в облаках. Но о главном, если у кого на душе сокрытый от всех проступок, бабушка не позволяла говорить. Это уже, учила она, дело совести каждого. О тайном — только батюшке, и это лишь его право отпустить прегрешение.
Так, разобравшись во всем, мы шли на исповедь. После отпущения грехов и причастия возвращались домой чинные, благостные. Дом погружался в дрему, а бабушка начинала беспокоиться, уж не затевают ли новую каверзу ее дражайшие олухи.
Сохранилась фотография той счастливой поры. Мы сняты на ступеньках у входа в дом. В центре на стуле сидит бабушка. На ней черное платье, застегнутое у ворота дедушкиным генеральским значком. Белые волосы собраны на макушке валиком, в сузившихся плечах уже наметилась грядущая старческая сухость, хотя тело еще широко и вальяжно.
По обе стороны от нее сидят на корточках, склонив головы к ее коленям, Марина и Татка. Обе серьезно и сосредоточенно смотрят на фотографа. Тугие Маринины косы свисают почти до земли. Обе девочки в светлых платьицах и совсем еще, по правде говоря, маленькие.
Слева от бабушки на ступеньке стоит мама. Пышно взбита ее прическа, лицо лукавое, тонкий носик чуть вздернут. На ней любимое полотняное платье с мережкой, на шее нитка искусственного жемчуга. Я с порога обхватила ее за плечи и шепчу что-то секретное на ухо.
Слева от нас — Саша. Руки скрестил на груди, прямой, застегнут на все пуговицы, в галстуке. Позади него пышный куст сирени.
Тетя Ляля стоит по правую руку от бабушки. Смотрит чуть в сторону, будто ее позвали. Лицо задорное, юное, и вся она тоненькая и стройная, как девочка. Рядом возвышается массивный Фима, прячет в коротких усах усмешку. Кончики пальцев в карманчиках жилетки. Из карманчика свисает золотая цепочка часов.
Петя, все еще лопоухий, но уже непомерно вытянувшийся в длину, расплылся в улыбке. Рядом с ним — его приятель, хороший русский мальчик Володя де Ламотт, потомок давней французской эмиграции, бежавшей в Россию от другой революции, от Робеспьера. Теперь он на родине, да не француз.
Рассматривая фотографию, не могу, конечно, назвать себя уродкой, но маминой красоты я не унаследовала. Нос картошкой, волосы жиденькие, бровки светлые — не видать, руки-ноги тощие, платье висит, как на вешалке. Я тогда была гадким утенком и огорчалась при взгляде на любую фотографию, на каждое свое отражение в зеркале. Все это настроило меня на грустный лад. Я решила вернуться к давнему намерению — уйти от мира сего в монастырь. Теперь уже не католический, а православный. Я стала готовиться. Надела вериги — обернулась вокруг талии сложенным в несколько раз электрическим проводом. Стащила и затолкала под кровать тюфяк, устроила келью. Спать стала ложиться на голую сетку, прикрытую одной простыней. Было жестко и холодно, однако терпела. Зато в келье было сумеречно, отгорожено от жизни приспущенным до полу покрывалом.
Залезала в келью, зажигала свечу, била поклоны перед иконой, установленной на пачке книг отнюдь не религиозного содержания.
Подвела свеча. Свечу заметила мама. Подошла, сбросила завесу. Пришлось вылезать и объясняться. Ни слова не говоря, мама водрузила тюфяк на место, велела размотаться от шнура и идти играть на фортификации. На том и завершилось мое двухнедельное монашество.