— Учись, — сказал Санька.
— Буду учиться. Обязательно буду. Нужно тебе…
— Я учусь.
— Где?
— В художественном училище буду…
— Это не то, — сказал отец. — Нужно в школе учиться, а потом в институте. Если я не смогу сделать такой комбайн, ты должен сделать, сынок: освободить людей от труда, каким они сейчас трудятся в шахте.
— Па, я уже сдал документы в училище, — сказал Санька. — Я хочу…
— Ты еще не знаешь, чего хочешь, сынок.
— Я хочу научиться рисовать по-настоящему, — сказал Санька.
— Ты хотел стать разведчиком, как красные дьяволята, хотел стать баянистом, как Желябин…
— Я хочу стать художником.
— Видишь наш дом?.. Видишь проулочек, улочку?.. Рисовать можно и после работы, как сейчас ты после школы рисуешь. Шахтерам нужен комбайн…
— Я буду художником, — сказал Санька.
— Мы будем вместе учиться, сынок, — сказал отец. — Ты будешь помогать мне…
— Я буду…
— Когда закончишь десятилетку…
— Я не хочу!
— Социализм перво-наперво надо построить, а потом разрисовывать, — сказал отец. — Я забрал твои документы из училища.
Человек с сединой на висках стал чужим. Чужим сделался отчий дом с калужской березкой, у ног Санька лежал большой, чужой город. Слезы смыли и город, и дом, и отца.
На второй день, распродав по дешевке краски и картины, Санька выкрал из шкатулки отца свои документы и, прихватив лишь этюдник, убежал в Бердянск к Кольке Ляхинскому, работавшему после училища в клубе моряков. А после затянувшейся осени и злой короткой зимы отца посадили в тюрьму: ранней весной на его участке случился обвал, и под обвалом погиб навалоотбойщик, — посадили не за недосмотр, не за халатность, а за то, что он умышленно допустил обвал — навредил.
Санька бросил у Кольки Ляхинского все — и картины и краски, — примчался домой: такого не может быть, чтоб человек, мать которого убили враги Советской власти, который истреблял белогвардейские банды в Донецкой степи, а потом работал на шахте, не щадя себя, и мечтал о комбайне, способном сделать шахту социалистической… чтоб он «умышленно допустил обвал», — отец Саньки!.. Нужно подождать немножко, и всем станет ясно: на отца возвели напраслину, не может он быть вредителем. Но… Надо было ждать. Жить и ждать.
И нужно было работать — помогать матери.
У него был хороший кусок полотна. Он натянул его на подрамник, прогрунтовал; приготовил краски и колонковые кисточки. Он был уверен, когда шел в шахту: будет рисовать после работы, как когда-то рисовал после школы. Но… человек предполагает, а бог располагает, как говаривали деды.
В шахте он был новичок, ему было шестнадцать. А лава — низкая, как в основном все донецкие лавы, — в ней можно стоять лишь на коленях, да и то согнувшись в три погибели. Лопата большая, а уголь тяжелый, недаром он и назывался каменным. Работать неудобно и трудно, а транспортер, как назло, крутился безостановочно. Под колени подкатывались горошинки угля, ноздри забивала угольная пыль. Спина разламывалась, и руки делались каждая в тонну. В первую же смену ему показалось, что он до конца жизни не сможет перебросать лопатой на транспортер тот уголь, который бригадир откалывал отбойным молотком от груди забоя. Он проклинал лаву, лопату, каменный уголь, готов был зубами уцепиться в ленту транспортера, только бы он, паразит, испортился — дал передохнуть одну-две минуты.
Когда он шел первый раз в шахту, думал подсмотреть и в шахте что-то такое, что потом можно было бы нарисовать про шахтеров. Первая же смена так пообмяла ему кости, что он позабыл и о том, для чего уже приготовил холст, кисточки. Лава выжала из него все. На что он и был способен после работы, так это с горем пополам доковылять до дому, шлепнуться на койку и, не раздеваясь, проспать до следующей смены. Вторая смена не отличалась от первой.
Конечно, ему помогали. Шахтеры — всегда шахтеры, везде: рабочий народ, не избалованный легким куском хлеба, понимает, что такое тяжелый труд, подросток с лопатой в забое… Кто-то подкинул ему наколенники, вырезанные из старых валенок; кто-то поставил за ним стойку, пока он вытирал пот, заливающий глаза… кто-то отгрузил полрештака[3] из его нормы, пока он бегал по поручению бригадира узнать, почему упало давление воздуха. Помогали так, чтоб он не заметил помощи. Получалось: он и норму выработки выполнял вровень с товарищами по бригаде, и денег ему в кассе отсчитывали не меньше, чем другим навалоотбойщикам. Он видел, что ему помогают, и ярился в работе так, что во сне грузил уголь лопатой, орал на компрессорщиков, — мать и Катюшка пугались.
На холст оседала пыль, засыхали краски, он тыкал пальцем себе в лоб — вспоминал, что хотел рисовать, когда готовил холст, колонковые кисточки. Лава и койка, лава и койка. Он съедал в обед теперь столько, сколько в прошлые времена ему хватило бы на неделю. Лава и койка. У него не было времени взяться за кисточку. Лава и койка. И все…
Друзья отца помогли отцу доказать его невиновность, — он просидел в тюрьме лишь год и одиннадцать дней.
Когда отец вернулся домой, Санька был тонкий, звонкий и прозрачный, его прижимало ветром к заборам, но в лаве к этому времени он вкалывал не хуже других — за ним больше не ставили стоек, не гоняли к компрессору, — норму выработки обхаживал в аккурат. Он вспомнил о холсте и новых кисточках, когда сидел рядом с отцом у стола, рядом с Борзенко — друзьями семьи. Отец переменил за время тюрьмы свое отношение к Саньке. Предупредил: заберет его из шахты немедленно — «пускай парнишка учится на художника, если у него к этому душа лежит». Но до начала нового учебного года в художественном училище было еще далеко, и Санька остался в бригаде: хотел подработать за остаток весны и кусочек лета, чтоб потом не просить дома денег на краски, материалы, которые нужны будут в училище.
Отец погиб, лишь вновь стал работать на шахте. Его вызвали в обком партии на послеобеда получить свой партийный билет, — он утром убежал в шахту сажать лаву: погиб под завалом — лава сама ушла.
Вновь остались втроем. Мать одна не могла прокормить семью: у нее не было специальности. Катюшка — девчонка. Художественное училище ушло из рук Саньки вторично.
В тридцать девятом Борзенко сволок его за ухо в вечернюю школу. Антон Карпович был уже в комбинате и обещал: закончит Санька десятилетку, отправят его в училище с шахтерской стипендией — жить можно будет всей семьей и без приработка. Война рубанула по мечте Санькиной так, что вместе с художественным училищем отлетел от него и десятый класс. Мечты поколений полетели вверх тормашками. Нужно было выстоять, чтоб вновь можно было мечтать.
Рая лежала на спине, держала руки под головой, и руки и голова утопали в подушке; освещенная неярким светом ночника, смотрела снизу вверх на Романова… ждала, надеялась. Романов упирался рукой в подушку… смотрел в полумрак комнаты… молчал.
— Я не знаю, Саня… — разомкнулись ее горевшие губы. — Может быть, я схожу с ума, — говорила она, переводя дыхание осторожно, — но я так свыклась с мыслью, что буду работать у профессора Курина… учиться…
Романов молчал.
— Я не знаю…
Ресницы ее вздрогнули: у глаз появились морщинки, заметные в свете ночника; морщинки, в которых прятались годы не только ее жизни, но и Романова — совместно прожитые на донецкой земле.
Ну что ж. Романов знал, что такое мечта. Когда она приходит: в детских играх или в беспокойные годы поисков достойного места среди людей, в зрелости, умудренной опытом, — не имеет значения. Человек не может жить без мечты: она помогает удерживаться на земле вертикально, делает жизнь собранной, радостной. Романов знал: если мечта не сбывается, человек вырождается как человек — существо, отличающееся от всего живого на земле способностью творить не столько для себя, сколько для других.
А Рая была родным человеком. Романов не хотел, чтоб она со временем превратилась в домашнее животное, способное тянуть лямку, но не способное быть творцом больших человеческих радостей. Рая поехала за Романовым в Донбасс, не задумываясь над тем, лучше ей будет там или хуже…