— В пожарке.
Батурин остановился.
— Однако… Я тебе говорил, Александр Васильевич, на берегу — под штольнями окра…
— Дудника будем судить на Груманте — всем Грумантом, — сказал Романов и поднялся на ноги.
— Этого под-ле-ца…
— Подлецами люди не рождаются, Константин Петрович, — не дал ему договорить Романов. — Подлецами люди становятся… с помощью людей. А бить человека по голове палкой, когда он сам понял, что залез в подлость по ноздри, — та же подлость. В том, что Афанасьев чуть не погиб, Дудник виноват не больше, чем вы.
Батурин шагнул к столу, взял рюмку, выпил одним махом, крякнул; полушубок соскользнул с плеч, когда он запрокидывал голову, упал на ковер.
— Дудник стрелял в Цезаря — Афанасьев ударил пожарника. Вы не разобрались, что к чему, велели Афанасьеву «собирать петушиное оперение», готовиться к отъезду на материк первым же пароходом. В скалы Афанасьева загнали не только подлые выстрелы Дудника, а и ваш приказ, Константин Петрович. В таком положении, как ваше, и случайное слово — приказ для полярника. Об этом нельзя забывать.
Батурин наклонялся, чтоб поднять полушубок: протянул руку, перебинтованную в ладони, выпрямил пальцы, — в такой позе и застыл. Лишь голову приподнял — кожа на шее собралась в тугие складки… рубашка, казалось, вот-вот треснет на спине, на плечах.
— Полтора года вы старались согнуть Афанасьева за то, что он не хочет стать таким, как вы, — вашей копией! Вы забыли, Константин Петрович, что Афанасьев — человек жизни, за которую вы с его отцом шли в революцию, а потом гнули горб в угольных лавах, жизни, которую мы с вами, Константин Петрович, защищали во время войны, а потом поднимали из затопленных шахт…
Батурин выпрямился; стоял, расставив ноги, держал руку с вытянутыми пальцами в стороне, забыв о ней; забыл и о полушубке.
— С чего же ты, Александр Васильевич, помалкиваешь о себе? Ведь это ты покрывал Афанасьева во всех его мальчишеских прегрешениях — сделал из него слюнтяя, не способного сопротивляться подлости, а потом оставил одного перед подлостью этого… Дудника? Что ж ты меня ставишь на одну шпалу с подлецом, а сам… спешишь в Баренцбург с отчетом?.. и «по личному делу»? Какому?! Стало быть, и тебя надобно вон с Груманта?!
Романов раздевал Батурина, не щадил и себя:
— Если Дудника, то и вас и меня, Константин Петрович. Случится, не дай бог, непоправимое — нам в одном окопе сидеть. Дудника надо возвращать людям, как Цезаря!.. С тех пор как он оставил свой токарный станок… — Романов не договорил.
Когда пройдены заграждения из «колючки», на земле или в душе, — становится видно, где, как и когда ноги завели за них — куда могли увести. И он, Романов, где-то, когда-то оставил свой «токарный станок»; и у него, с тех пор как оставил, начались беды… В конце виднее, как было в начале, как должно было быть…
— Однако… Сядь! — велел Батурин охрипшим, тугим голосом. Протянул руку к бутылке: пальцы дрожали, — отдернул руку, не прикоснувшись к стеклу… сунул руку в карман. — Сядь.
Романов подчинился безропотно.
— Ты зачем пришел сюда, Александр Васильевич? Кто тебя звал сюда?! Вламываешься в чужой дом, а потом в душу… прочь с моих глаз!
Батурин был страшен. И охрипший, наполненный гневом голос его устрашал. Романову не было страшно. У него было такое чувство, словно они с Батуриным уже давно знают друг друга: между ними уже многое было — плохое, хорошее, — они уже столько знают друг о друге, такое… Такие не бывают чужими друг другу. А между близкими случается всякое.
И он не ушел.
Батурин не скоро перегорел. Подошел к столику, налил коньяку себе и Романову…
Потом он лежал на тахте, подмостив под голову вывернутый шерстью вверх полушубок; ноги, переломившись в коленях, свисали с тахты, — говорил так, словно продолжал спор, не доведенный до согласия, но уже успокоившись, глядя и на себя со стороны:
— А ежели я и вправду засиделся под землей — строил новую шахту, — проглядел, когда и как пришел в нашу жизнь новый человек? Английский язык знает — разговаривает на английском, как на родном… Когда я пареньком был — ходил в лаптях, мне снились сапоги. Этот, новый, пришел в Россию уж и обутый и одетый, как дипкурьер из Москвы. Ему и надобно более, нежели нам было дадено. У внука барзасского мужика появилось время порадеть и об обходительных отношениях, искусствами заняться… Ежели и вправду так: богатеет Россия — жить в ней становится легче. С чего это русский мужик, стряхнув с ног лапти, должен держаться за них — держать в них свою душу, — тужиться вогнать в эти лапти душу и того человека, для которого строил всю свою жизнь? Эксплуатация — не строительство…
Умолк, будто озадачился: смотрел в потолок. Романов понял: он продолжает спор с Афанасьевым, вызывает исподволь на разговор и его.
— Время прошло — многое изменилось, Константин Петрович, — заговорил и Романов; тоже исподволь — тоже так, словно бы рассуждал вслух, — Меняются и нормы человеческих отношений…
— М-м-да-а-а… — Батурин не дал договорить. — Строителей больше ругают. — Не хотел идти к Романову — тянул к себе. — Вошел человек в новую квартиру: шпингалет на оконной раме не подогнан — мерзавец строитель, — ворчит в теплой ванне — смывает подвальную, еще отцовскую, дедовскую грязь… Спустился эксплуатационник в новую шахту: лава оборудована не теми механизмами, что в последнем номере «Техника — молодежи» нарисованы, — строитель торопился… А пришло новое поколение в государство, очищенное для него от тех, кто делал из работных людей домашних животных — устраивал свою красивую в праздности жизнь — опять же: пошто для меня не построили страну такую, чтоб и я в ней мог быть аристократом — мог жить красиво?..
— Конечно, тому, кто пришел на строительные леса новой России в лаптях, обидно. — Романов тянул Батурина к себе. — Надо было радеть о государстве: поднимать вровень с другими, чтоб не затоптали, — для себя не оставалось времени. Да и условий не было; индустриализация, война, восстановление… А опередили — поднялись выше тех, кого раньше боялись, — уж и жизнь на исходе. Парнями влезли в рабочие спецовки, вылезли — пенсию кладут в руки. Будто и не жили. Обидно. А те, кто пришел на смену… даже заводские гудки поснимали — спать мешают; работу им подавай по призванию, обхождения подавай! — искусствами увлекаются. Конечно, обидно. По-человечески. Жизнь-то дана одна человеку. Но ведь затем в лаптях и на строительные леса шли, спецовки надевали, чтоб детям, внукам жить было легче — можно было подумать и о красоте. К чему же злиться на лес, который всю жизнь сажал? Потому что он растет, красуется, а я начинаю горбиться? Ведь даже самым острым топором не вырубить леса, который растет; отец и палкой не загонит сына в свои штаны, если сын вырос из штанов отца. Да и палочная дисциплина уж кончилась. «Нельзя» — как говорит Викентий. Горбатыми можно сделать тех, для кого шахта строится. Такой уж закон: одни строят, другие обживают. Пусть обживают по своим вкусам, Константин Петрович, — им жить в новом доме, который называют Новой Россией…
— Стало быть, Батурин переусердствовал? — поднялся он, опираясь сразу двумя руками, сел. — Строил шахту для людей — построил на костях тех, для кого строил; горбатые, стало быть, будут работать в этой шахте…
— Я об этом вам еще в тундре Богемана говорил, Константин Петрович.
Сидел на тахте, упираясь руками в тахту, смотрел через плечо на Романова — уголком одного глаза смотрел.
— Стало быть, отдавая всего себя государственно важному делу — людям, Батурин перестарался в своих радениях — стал как бы услужливым дураком… опасным для тех же людей? Страсть человека завела его в позицию, противоположную его же радениям. Человек вошел в противоречие с самим собой. Стало быть, кризис не только философии личности, но и самой личности?..
— Шахта еще не достроена, Константин Петрович, люди, слава всевышнему, еще не сгорбились…
Романов ждал взрыва. Но Батурин словно бы и не слышал его — продолжал свое: