Романов слушал; хотелось закурить, но рядом с пачкой «Казбека» лежали таблетки валидола.
— Я это к тому, Саня, чтоб ты знал, — продолжал Батурин, поеживаясь, — Сергей и потом не оставлял меня — молча, исподволь вытягивал за уши в люди. После войны, однако, он в Москве жил. А теперь…
Батурин вздохнул во всю грудь, тяжело, со стоном, остановился, посмотрел на Романова; ушел в кабинет. Долго не возвращался, гремел ящиками письменного стола, выдвигая, задвигая, вернулся — бросил на стол лист бумаги.
— Прочитай, стало быть, — сказал он. — Пора…
Романов сразу узнал почерк Сергея Никаноровича: размашистая косая скоропись, как у сына. Он писал:
«…Присмотри за ним, Константин Петрович. Паренек он неплохой, да ему не хватает твердости: уступчив, мягок и чувствителен; уж больно быстро попадает под влияние. Он и на остров-то уехал за Романовым. Сделай так, Костя, чтоб пребывание на острове заменило ему службу в армии: ему недостает внутренней собранности, четкости; он плохо видит то, что хочет. Обомни его маленько. Смотри, однако, паренек он упрямый.
Я просил обо всем об этом Александра Васильевича, да ему самому не хватает твердости. Его самого не мешает выполоскать хорошенько.
Мы уходим понемногу, Костя, — Романовы приходят, дети становятся вровень, — надобно исподволь подтягивать их за уши для больших дел.
Так-то оно, Костя: кирку бросили в забут, отложили отбойный молоток — дети работают уже на комбайнах. Течет горючий камень из-под земли, туды его в качель! И годы уходят, как эшелоны, груженные углем. Жизнь течет. Мы вытекаем. Переливаемся в детей. Мало мы возились с ними, Костя, — все недосуг было. Теперь вот… нужно подтягивать.
Будешь возвращаться с острова, приезжай, дед, вспомним барзасскую молодость. Тянет на воспоминания: видать, подходит пора.
Держись, старик: нас уцелело не много. Нам, однако, еще многое нужно сделать для детей… и за тех, кто ушел раньше времени…»
Романов положил письмо на столик, вышел на кухню. Буфет был большой, заставлен сервизной посудой, рюмками, фужерами. Романов никак не мог отыскать рюмку, такую же, какая стояла на столике. А когда нашел, плюнул в сердцах: она стояла на полочке у самого носа; вернулся в зал, открыл бутылку, налил в обе рюмки, выпил. Батурин не подошел к столику, не прикоснулся к рюмке, продолжал выхаживать свою жизнь под красными окнами зала, зябко кутаясь в нагольный полушубок, говорил так, будто никого в доме не было, кроме него, будто шумел рядом не Романов, а магнитофон, записывая голос.
— Я хотел сделать из него шахтера… под стать бате, — говорил он. — Я провел его через все специальности рабочего-шахтера. Я хотел поводить его по инженерским должностям, стало быть. Паренек где-то сорвался с цепи… Не уследил я…
Батурин уже давно не мог разговаривать с Афанасьевым спокойно: парень стал забываться, — на последнем профбюро позволил себе разговаривать в оскорбительном тоне. Батурин попытался спустить недоразумение на тормозах. Начал заигрывать — щенок заупрямился. Батурин стал избегать Афанасьева, а случалось заговорить с ним — мог лишь кричать. После драки у клуба Батурина прорвало…
Шли по тропке, пробитой в глубоком снегу. Батурин выговаривал парню жестко.
— За что ты ударил его? — спросил Батурин. — Пожарника, стало быть. Инженер?! Тебя спрашиваю, однако?!
— Па-ап-усть объяснит сам, — сказал Афанасьев. — Он пусть первый скажет. Па-ап-одлец должен первый признаться в подлости, если он собирается жить среди людей — быть человеком.
— Смелости, стало быть, не хватает? Инженер?
— Ва-ав-вы разучились понимать…
— Как ты смеешь так? Я тебе в отцы гожусь. Что ты знаешь?!
Афанасьев стоял, расставив ноги, взбычившись, упирался кулаками в донышки карманов полушубка, говорил, глядя прямо в глаза:
— Ра-ар-абота — это жизнь. В на-ан-ей весь человек. Кто знает человека в работе — знает всего… И-а-я полтора года работаю с вами. Я знаю вас, Константин Петрович. Ва-ав-ы разучились понимать человеческое…
— Щенок!
— Инженер!
— Я из тебя терриконщика сделаю, как из начальника ЖКО!
— Ва-ав-ы и властью пользуетесь, которую доверил вам народ, как медведь на пасеке силой.
Батурин оторопел.
— Ва-ав-всех не переделаете в терриконщиков. Другое время… Жизнь меняется.
— Уходи немедля, — сказал Батурин. — Чтобы я тебя не видел, мальчишка!
— Ра-ар-азгоните всех — останетесь один, — сказал Афанасьев; стоял, не сдвигаясь с места. — Один на всей земле. А вокруг будут люди, обозленные вами, против вас…
Батурин медленно пошел на Афанасьева:
— Сию же минуту даю радиограмму в Москву. Отцу!
— Поздно! — сказал Афанасьев; стоял не двигаясь.
— Первым пароходом уедешь на материк!
— А ва-ав-ы застрелитесь, если будете жить так, как до сих пор!
— Собирай свое петушиное оперение немедля… Пошел прочь с моих глаз, мерзавец!
Батурин не дошел до Афанасьева — повернулся круто, шагнул в открытую дверь пристройки — в профбюро.
Дороги, по которым ходят память, ассоциации, бывают, порою, необъяснимы… Романов смотрел на Батурина, слушал его охрипший голос, а видел Дудника в конце больничного коридора: шахтеры и пожарники, переодевшись в сухое, уходили из больницы — разговаривали возбужденно, смеялись, — Дудник стоял в стороне от всех, один; никто не принес ему сухую одежду, никто не подошел, не позвал с собой. Дудник был одиноким среди людей. И Романов вдруг понял — кожей почувствовал природу жестокости… человеческой подлости.
Одиночество. Человек, в сущности, одинок в этом мире. И в минуты, дни, годы, когда он один, обстоятельства — не дай бог, если злые! — могут согнуть, раздавить человека. Обстоятельства всегда сильнее одинокого человека — заставляют уступать им, — человек становится жестоким. Обстоятельства жизни. А жестокость — сестра подлости. Хотите сделать человека жестоким, сделайте его одиноким — обстоятельства тотчас появятся рядом, довершат начатое. Хотите сделать людей подлыми, разобщите их… Человеку трудно остаться человеком, если он одинок — живет без друзей и товарищей рядом, — обстоятельства делают его подлецом… заставляют поступать подло с людьми — размножать подлость, как грипп.
Романов увидел и глаза Афанасьева, какими он смотрел на Романова в скалах, — понял и другое.
Ничто не способно ожесточить человека, превратить в подлеца, если человек не станет на колени перед обстоятельствами — какими бы они ни были! — не поступится своими чистотой, светом — человеческим. Подлость владеет могучим арсеналом недозволенных приемов, бьет жестоко, в спину, из-за угла, — правда же, чистота всегда открыты, легко уязвимы перед ударами подлости… и подлость не сумеет победить человека, если товарищ станет рядом с товарищем, подставит плечо…
Сидя на тахте у полированного столика, в жарко натопленном, полусумеречном зале, освещенном багровыми отблесками заката, глядя на Батурина, Романов почувствовал — понял: всю тяжесть десятилетий истории, которую пронесли могучие плечи Батурина, донесли до Груманта, несли и теперь; и тяжесть ненужную, уродующую, от которой человек не может избавиться. Понял, почему Батурин мог быть и жестоким, «с чего» его добрые намерения в отношениях с людьми могли оборачиваться и злом для людей. Уже знал: теперь он не уйдет от Батурина, если придется и ударить наотмашь, как ударил его, Романова, Афанасьев письмом, вложенным в тетрадь с коленкоровой мягкой обложкой. От прошлого не отмахнуться — оно живет вокруг нас, в нас — мы живы им. Отказаться от прошлого — предать и себя. Батурин был настоящим и прошлым Романова…
И Романов принялся рассказывать все о Дуднике. Зябко кутаясь в нагольный полушубок, Батурин выхаживал под окнами зала; когда поворачивался у стены или у зеркального шкафа, на лице, в глазах загорались отблески багрового заката, пламенеющего на заснеженном косогоре за окном. Романов рассказывал. Батурин ходил. Романов закончил рассказ.
— Где Дудник? — спросил Батурин; поправил полушубок на плечах.