— Трус! — закричал пастор. — Ты жаждешь мира потому, что боишься за свою жизнь…
— О, господин Лаплас… — произнес голова.
— Короче сказать, — холодно продолжал ла Ну, — последнее мое слово таково: если король согласится не оставить гарнизона в Рошели и сохранит за нами свободу вероисповедания, нужно передать ему наши ключи и засвидетельствовать нашу покорность.
— Ты — предатель, — закричал Лаплас, — ты подкуплен тиранами.
— Господи боже, что вы говорите, господин Лаплас! — повторил городской голова.
Ла Ну слегка улыбнулся с видом презрения.
— Видите, господин голова, в какое странное время мы живем. Военные люди говорят о мире, а духовенство проповедует войну… Дорогой пастор, — продолжал он, обращаясь, наконец, к Лапласу, — по-моему, уже пора обедать, и ваша жена, вероятно, ждет вас домой.
Последние слова окончательно привели пастора в бешенство. Он не смог найти никаких оскорбительных слов, и так как пощечина освобождает от рассудительного ответа, то он и ударил старого полководца по щеке.
— Господи боже мой, что вы делаете! — закричал голова. — Ударить господина ла Ну, лучшего гражданина и храбрейшего воина Ла-Рошели?!
Мержи, присутствовавший при этом, собирался проучить Лапласа так, чтобы тот долго помнил; но ла Ну его удержал. Когда к седой бороде прикоснулась рука старого безумца, было мгновение, быстрое, как мысль, когда глаза ла Ну блеснули негодованием и гневом. Но сейчас же его лицо приняло прежнее бесстрастное выражение; можно было подумать, что пастор задушил мраморный бюст римского сенатора или лица ла Ну коснулся какой-нибудь неодушевленный, случайно приведенный в движение предмет.
— Уведите этого старика к его жене, — сказал он одному из горожан, которые поволокли старого пастора. — Скажите ей, чтобы она за ним присматривала, — положительно ему сегодня нездоровится… Господин голова, прошу вас собрать мне полторы сотни добровольцев из жителей города: я хотел бы произвести вылазку завтра на рассвете, потому что в этот момент солдаты, проведшие ночь в окопах, окоченевшие от холода, пошли на медведей, на которых нападают во время оттепели. Я замечал, что люди, спавшие под кровлей, поутру стоят большего, чем те, что провели ночь под открытым небом… Господин де Мержи, если вы не слишком торопитесь обедать, не хотите ли пройтись со мною к Евангельскому бастиону? Я хотел бы посмотреть, насколько подвинулись работы у врагов.
Он поклонился городскому голове и, положив руку на плечо молодого человека, направился к бастиону.
Они пришли туда минуту спустя после того, как пушечным выстрелом было смертельно ранено двое людей. Все камни были окрашены кровью, и один из этих несчастных кричал своим товарищам, чтобы они его прикончили. Ла Ну, опершись локтем на парапет, некоторое время молча смотрел на работу осаждающих; затем, обернувшись к Мержи, он произнес:
— Ужасная вещь — война, но гражданская война… Этим ядром была заряжена французская пушка; француз же навел прицел и зажег запал, и убито ядром этим — двое французов. И это еще ничего — убить на расстоянии полумили; но, господин де Мержи, когда приходится вонзать свою шпагу в тело человека, который на родном языке умоляет вас о пощаде!.. А между тем не далее как сегодня утром мы это делали…
— Ах, сударь, если бы вы видели бойню 24 августа, если бы вы переправлялись через Сену, когда она была красной и несла больше трупов, чем льдин во время ледохода, вы бы не испытывали жалости к людям, с которыми мы сражаемся. Для меня всякий папист — убийца…
— Не клевещите на вашу страну! В армии, которая нас осаждает, очень мало подобных чудовищ. Солдаты — французские крестьяне, бросившие плуг ради королевского жалованья. А дворяне и офицеры сражаются потому, что они поклялись в верности королю. И, может быть, они правы, а мы… мы — бунтовщики.
— Бунтовщики?! Наше дело правое, мы сражаемся за свою веру и за свою жизнь.
— Насколько я вижу, у вас нет сомнений. Вы счастливы, господин де Мержи. — И Старый воин глубоко вздохнул.
— Черт побери! — сказал солдат, только что разрядивший аркебузу, — заколдован, что ли, этот черт? Третий день в него целюсь, — никак попасть не могу.
— Кто такой? — спросил Мержи.
— Да вон, видите, там молодец в белом камзоле с красной перевязью и пером. Каждый день он тут у нас под носом разгуливает, будто дразнит. Один из придворных золотошпажников, которые пришли вместе с братом короля.
— Расстояние большое, — сказал Мержи; — но это ничего не значит, дайте-ка мне аркебузу.
Какой-то солдат дал ему в руки оружие. Мержи положил конец дула на парапет и с большим вниманием прицелился.
— А если это кто-нибудь из ваших друзей? — спросил ла Ну. — Почему вам вздумалось выполнять обязанности аркебузира?
Мержи собирался уже спустить курок; он задержал палец.
— У меня нет друзей среди католиков, кроме одного. А тот, я уверен, не участвует в этой осаде.
— А если это ваш брат, который, сопровождая принца…
Выстрел раздался; но рука у Мержи дрожала, и видно было, что от пули поднялась пыль на довольно далеком расстоянии от пешехода. Мержи не думал, что его брат может находиться в католической армии, но тем не менее был рад, что промахнулся. Человек, в которого он только что стрелял, продолжал медленно идти, а затем исчез за грудами только что выкопанной земли, которые возвышались вокруг города.
XXVI. Вылазка
Мелкий и холодный дождик, шедший беспрерывно всю ночь, наконец, перестал, и белесоватый свет в восточной части неба возвестил о рассвете. Он с трудом пробивался сквозь стлавшийся по земле густой туман. Ветер гнал туман с места на место, прорывая в нем широкие отверстия. Но сероватые хлопья сейчас же вновь соединялись, как волны, разрезанные кораблем, снова падают и заполняют только что проведенную борозду.
Окрестность, окутанная этим густым паром, из которого высовывались верхушки нескольких деревьев, казалось, была залита наводнением.
В городе неверный свет утра, смешанный с пламенем факелов, освещал довольно многочисленную толпу солдат и добровольцев, собравшихся на улице, ведущей к Евангельскому бастиону. Они постукивали ногами по мостовой и топтались на одном месте, как люди, продрогшие от сырого и пронзительного холода, какой бывает зимою при восходе солнца. Не было недостатка в ругательствах и крепких пожеланиях по адресу того, кто заставил их взяться за оружие в такую рань; но, несмотря на ругань, их слова дышали бодростью и надеждой, одушевляющей солдат, когда ими командует почитаемый начальник; они говорили полушутя, полусердито:
— Этот проклятый Железнорукий, этот Жан бессонный не может позавтракать, если утром не расшевелит этих иродов! Чтоб лихорадка его заела! Черт, а не человек! С ним никогда нельзя быть уверенным, что выспишься! Клянусь бородой покойного адмирала: если сейчас не начнут стрелять, я засну, будто у себя в постели! А! Ура! Вот и водка, она поставит нам сердце на место, и мы не схватим простуды в чертовском тумане.
Покуда солдатам раздавали водку, офицеры, окружив ла Ну, стоявшего под навесом лавки, с интересом слушали план нападения, которое он предполагал предпринять против осаждающей армии. Раздалась барабанная дробь, каждый занял свое место, пастор приблизился и, благословив солдат, увещевал их доблестно исполнить свой долг, обещая, если их постигнет неудача, вечную жизнь, в противном же случае, по возвращении в город — награды и благодарность сограждан.
Проповедь была короткая, но ла Ну нашел ее слишком длинной. Это был совсем не тот человек, что накануне жалел о каждой капле французской крови, пролитой на этой войне. Теперь это был только солдат, торопившийся поскорей увидеть зрелище бойни. Как только пасторская речь была окончена и солдаты ответили аминь, он воскликнул твердым и жестким голосом:
— Друзья, пастор только что совершенно правильно вам сказал! Предадим себя в руки господа и пресвятой деве Крепко Разящей! Первого из вас, кто выстрелит раньше чем пыж его аркебуза упрется в живот паписту, я убью, если сам вернусь живым.