Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.
Больше всего интересуют Эренбурга молодые люди тех лет — кольки ржановы — люди без прошлого, но с будущим, малообразованные энтузиасты. Старое и новое сталкивается в романе повсеместно — сталкиваются не только люди, но даже города: старый университетский Томск и новый Новосибирск. Однако все же и у Томска есть будущее, т. к. без образования новому не выжить.
В студенческой панораме, выразительно и контрастно построенной Эренбургом, его тоже интересует новое — молодежь, которой принадлежит будущее. Она изображена бегло, но запоминающе и емко. Профессионального карандаша Эренбурга вполне хватает для изображения этих людей — беглые зарисовки броски и точны (для изображения людей без прошлого не нужны многоцветная живопись маслом и даже тонкая акварель). Тут Эренбург — король. Но его задача — роман, а не книга очерков. Потому возникает еще одна, и не банальная, тема, ставшая едва ли не самой содержательной и в этом смысле — центральной:
«Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их было легко распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание. Таким был и Володя Сафонов»[427].
Новый персонаж появился с готовым клеймом «отщепенца», словно автор боится быть неправильно понятым, боится за свою только еще выстраиваемую им новую репутацию и вынужден осторожничать, подстраховываясь этикеткой «отщепенцев». С Володей Сафоновым он знакомит нас в комнате общежития среди его однокурсников в ситуации, иллюстрирующей справедливость этикетки. Следом возникает другой Володя Сафонов в рассказе о его детстве и его отце — тамбовском враче, милом и живом человеке-чудаке, рано умершем (в 1920-м после задержания прямо в больнице и помещения в ЧК — задержания, по счастью, недолгого, но с последствиями для него губительными). Повествуя о событиях прежних лет, автор чувствует себя заметно свободнее, картины остаются беглыми, но обретают цвет. Описание дальнейшей жизни Володи Сафонова — сироты, жизни у тетки, несимпатичной и не любившей своего брата, и ее мужа-приспособленца располагает к Володе читателя. В рассказе о школьных годах Володи, ребенка способного и умного, о его лидерстве в школьном литературном кружке, о его докладах про Есенина, формалистов, Бабеля вместо положенных по программе обучения сообщений о пролетарской литературе на языке вульгарного марксизма ощущается уже заметная его заносчивость, нежелание опускаться до уровня товарищей. Дело кончается его отлучением от руководства кружком за «буржуазный подход». Так студент Володя Сафонов обретает законное прошлое. Этот «другой» Володя Сафонов позволил невульгарным критикам не обмануться авторской этикеткой и угадать писательский замысел куда точнее. Критик Лев Левин интеллигентно заметил в 1934 году про образ Володи Сафонова, что в нем «Эренбургом очеловечена идея прощания со своим прошлым»[428]. Заметно более жесткие слова о том же высказал в упомянутой выше статье В. Ломинадзе:
«Может быть, <…> в лице Володи Сафонова Эренбург сводит счеты с частью своего прошлого. Если это так, то в добрый час! В этом случае роль, отведенная Сафонову в романе, с субъективной точки зрения может быть понята и оправдана. А в нашей объективной действительности Сафоновым нет места»[429].
Именно образ Володи Сафонова придает «Дню второму» дополнительное измерение, которое и делает панорамный очерк романом[430].
Володя Сафонов — единственный герой книги, имеющий прошлое, с которым связан кровно и интеллектуально. Его одиночество среди массы томских студентов нового призыва — одиночество не только человеческое, но и социальное. Рядом с духовно примитивными энтузиастами он чувствует себя чужим и ненужным и мучительно раздумывает об этом.
В марте 1935 года Мариэтта Шагинян предложила сугубо логическое решение проблемы Володи Сафонова[431]. То, что он не получил ответа на мучившие его вопросы, Шагинян назвала ахиллесовой пятой «Дня второго»:
«Если бы ему удалось получить интеллектуальный ответ, то с Сафоновым могло произойти две вещи: или он объявил бы борьбу марксизму на более сложной теоретической высоте, или увлекся бы скрытыми в марксизме очарованиями для мыслителя, — и отсюда пришло бы для него спасение».
Но Эренбург не собирался писать книгу об «искусстве выживания». (Неслучайно это выражение введено в подзаголовок цитированной выше книги А. М. Гольдберга об Эренбурге наряду с писательством и политикой[432].) Сказав, пусть и с оговорками, «да» новой эпохе, Эренбург — чтобы, с одной стороны, еще раз подтвердить самому себе правильность своего выбора, а с другой — не отправлять душевно симпатичного ему Володю Сафонова в подвалы НКВД (такой, исторически правдоподобный, ход не входил в его задачу), — где-то с середины романа стал форсированно подталкивать героя в петлю.
Сам Эренбург такое обвинение, разумеется, отвергал; по прошествии тридцати лет в политически иные времена в книге «Люди, годы, жизнь» он напишет об этом прямо:
«Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не потому Володя окончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть <…>. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал уважаемым всеми специалистом»[433].
В последней главе 6-й книги мемуаров Эренбург, вспомнив Володю Сафонова, признается: «Я вложил в уста, вернее, в дневник одного из героев повести „День второй“ многие мои сомнения. Володя Сафонов повесился — это я пытался повесить себя самого»[434], — и далее поясняет: «Я заставил себя о многом молчать». Затем следуют понятные оправдания: «То были годы свастики, испанской войны, борьбы не на жизнь, а на смерть. Эпоха, которую теперь называют „культом личности“, к добровольному молчанию примешивала и вынужденное»…