В Москве Е. М. Фрадкина вручила Эренбургу проспект своей выставки работ 1961–1966 годов, надписав его: «Дорогому, всеми нами любимому Илье Григорьевичу от скромного автора выставки. Е. Ф.»
Наконец, едва ли не исповедальное письмо Надежды Яковлевны, написанное не раньше осени 1966 года; оно послано с оказией — на конверте надпись «Любе от Нади»:
«Дружок мой Любочка!
Лена
(Фрадкина. — Б.Ф.)
передала мне ваши добрые слова, и мне тоже захотелось сказать вам несколько слов.
У меня ощущение, что я начала жить с тех пор, когда мы встретились — очень важными девочками — в мастерской у Мурашко[1572]. И с тех пор у меня всегда было светлое чувство любви к вам и ощущение вашей дружбы. Оно не изменяло мне, хотя судьба разводила нас на неслыханные расстояния, но я всегда была уверена в вашем отношении и никогда не отходила от вас. Мы обе скупы на добрые слова и на признания, обе прожили трудную и разную жизнь, но всегда, по-моему, ценили наши редкие встречи вдвоем и всегда нам обеим было хорошо во время этих встреч (не то, чтобы я не ценила Илью Григорьевича — я люблю его и уважаю; но наши немногословные отношения — они „отдельные“). Это знала, между прочим, чуточку ревновавшая к вам Анна Андреевна
(Ахматова. — Б.Ф.),
и она всегда спрашивала меня о вас и в угоду мне рассказывала, тысячу раз повторяя одно и то же, милые подробности ваших с нею встреч. Помните, как мы приезжали с ней к вам обедать и нас чуть не засыпало снегом? ей тогда пришлось пройти большой кусок пешком по глубокому снегу, и она очень испугалась. Поэтому она часто потом ворчала, что вы спрятались на дачу, куда ей не добраться, и что у вас нет обычая приходить к ней, когда вы приезжаете в Москву… Но не в этом дело, а в нас с вами. Мы были девчонками, стали женщинами, а потом старухами (хотя к вам это слово неприменимо, благодаря чуду вашей красоты, которой я всегда почему-то гордилась и хвасталась, почему? Ведь красота-то ваша, а не моя! а все-таки чуточку и моя, раз мы подруги); а вся жизнь-то все-таки, хоть и порознь, но чем-то была вместе; и вы моя подруга, с которой так хорошо посидеть и поговорить просто так — ни о чем — или о чем-нибудь, все равно как… Поправляйтесь же скорее и выходите из больницы, я брошу курить и мы спокойно посидим рядышком. Хорошо? Ваша Надя»
[1573].
Единственные известные нам строки Ильи Григорьевича, обращенные к Н. Я., написаны 31 декабря 1966 года на фотокарточке с воспроизведением картины Пиросмани (Эренбург рассылал такие открыточки многим друзьям, поздравляя их с наступающим и, как оказалось, его последним Новым годом): «Дорогая Надя, с Новым годом! Приходи! И. Эренбург. Целую Люба»[1574].
В середине августа 1967 года на даче во время работы над седьмой книгой «Люди, годы, жизнь» у Эренбурга случился инфаркт. 17 августа Н. Я. писала в Москву Шаламову: «Меня ужасно беспокоит Илья Григорьевич. Как он? Напишите, что знаете»[1575], а уже в ее письме Шаламову 6 сентября была такая фраза: «Приехали мы раньше, чтобы быть на похоронах»… На похоронах Ильи Григорьевича 4 сентября я в первый и единственный раз видел Надежду Яковлевну… Потом она вспоминала о толпах, которые пришли проститься с писателем, и о том, что в толпе были «хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное…»[1576].
Даря Л. М. Козинцевой вышедшую уже после смерти Эренбурга книгу Мандельштама «Разговор о Данте», Н. Я. надписала ее так: «Любе Эренбург — эту книжку, за выход которой так боролся Илья Григорьевич. Н. Мандельштам»[1577].
Осталось привести две телеграммы, посланные в годовщину смерти Эренбурга (1 сентября 1968 года из Вереи: «Мыслями и душой с вами дорогая Любочка = Лена Надя Евгений Яковлевич») и в последний день рождения Л. М. Козинцевой (30 июня 1969 года: «целуем поздравляем Любочку = Лена Надя Евгений Яковлевич»).
В заключение приведем свидетельство Б. А. Слуцкого о лежавшем с инфарктом Эренбурге: «Всего лишь за день до смерти он назвал Цветаеву и Мандельштама как самых близких, самых личных, самых пережитых им поэтов»[1578]. А в воспоминаниях Слуцкий об этом же написал так:
«Во время последней нашей встречи, состоявшейся за сутки до его смерти, мы не писали списков
(любимых поэтов<a name="read_n_1579_back" href="#read_n_1579" class="note">[1579]</a>. — Б.Ф.),
но разговор о поэзии и поэтах возник. Я хорошо помню, как И. Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше. Разговор шел о любимых современных поэтах»[1580].
VI. Роман Якобсон и Илья Эренбург[**]
(Верная дружба)
«Мой старый друг» — так пишет в мемуарах Илья Эренбург о лингвисте и литературоведе Романе Осиповиче Якобсоне (1896–1982)[1582]. Их дружба имеет четкие временные границы: 1923 (первая встреча в Берлине) — 1967 (год смерти Эренбурга). Интервал огромный, если учесть апокалипсические события, которые он вмещает, географию перемещений героев этих заметок, обстоятельства их судеб и даже, начиная с некоторого момента, гражданскую принадлежность их различным, если не сказать противоборствующим, политическим мирам. Они встречались в Берлине, Праге, Брно, Париже, в 1946-м — в Нью-Йорке, после 1953-го — Москве. В 1923–1932 годах общение было частым и легким, по-семейному тесным, потом — более редким, от случая к случаю, но неизменно сердечным.
Здесь нелишне будет вспомнить также, что еще в сдвоенном № 1–2 журнала «Вещь», который в 1922 году начал издаваться в Берлине под редакцией Эль Лисицкого и Эренбурга (ведавшего литературной частью журнала), было перепечатано из петербургского «Книжного угла» письмо Виктора Шкловского, адресованное Роману Якобсону, с такими словами: «Возвращайся. Настало новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад. Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой». Правда, когда в начале апреля номер журнала вышел, сам Шкловский находился уже в Финляндии, бежав 14 марта из Петрограда от разыскивавших его чекистов…
Ограничив себя в мемуарах «Люди, годы, жизнь» повествованием лишь об ушедших людях (исключение — портретные главы, посвященные Пикассо, Неруде, Савичу и — после некоторых колебаний — Шагалу), Эренбург открывает главу, посвященную чешскому поэту Витезславу Незвалу, емким выразительным портретом Романа Якобсона, которому обязан был знакомством с Прагой, с поэтами и художниками чехословацкого авангарда. Так можно написать только о человеке, которого хорошо знаешь:
«Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона и Макдональда. Иногда он фантазировал, но, если кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь, отвечал: „Это было с моей стороны рабочей гипотезой“. Роман Якобсон начал меня уговаривать съездить в Прагу, соблазнял и домами барокко, и молодыми поэтами, и даже моравскими колбасами (он любил поесть и начинал полнеть, хотя был очень молод)»[1583].