Известно, что Эренбург решил не вспоминать о людях ничего плохого (в них самих, в их поступках, в отношении к нему)[1326]. Речь не о том, что политконъюнктура требовала плохого, а он отказался — такое тоже было: Троцкий; нет, речь о другом — он сам не хотел вспоминать дурное и, когда не в силах был этого утаить, предпочитал не вспоминать вообще. Поэтому в мемуарах нет портретных глав Бунина, Замятина, Пильняка, Горького, Бретона, Фейхтвангера, поначалу не было Кольцова, нет строк о 3. Гиппиус, С. Черном, Гумилеве, Кузмине, Адамовиче, Р. Гуле, Ю. Анненкове, поначалу не было ни слова о М. Булгакове. Этому удивлялся Слуцкий[1327], это вызывало сарказм Ахматовой. Но когда сама А. А. писала, она придерживалась, по существу, близкого правила: «Надо вспоминать только того, о ком можно сказать хоть что-нибудь хорошее»[1328]. Между тем нежелание Эренбурга писать о человеке плохое — в основе ахматовских инвектив по части главы об А. Н. Толстом. Эренбург познакомился и подружился с ним в 1912 году в Париже, потом часто общался в Москве 1918 года, встретился в Париже в 1921-м (возможно, по доносу Толстого его и выслали), затем встречался в Берлине в 1921–1922-м и там надолго рассорился (упоминая этот факт, он не пишет о причине ссоры). Отношения (дружеские) восстановились лишь в 1940-м в Москве. Про главу о Толстом А. А. заявляет: «вранье»; ее главный аргумент: «Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог»[1329]. Но сердечная нота рассказа об Алексее Толстом возникает в Париже 1912 года, когда Эренбург познакомился с Толстым и его первой женой Софьей Исааковной Дымшиц (к вопросу о лютом антисемитизме![1330]), есть немало свидетельств интереса Толстого к стихам Эренбурга в разные годы, их дружеских встреч в Барвихе в 1940–1941 годах. Обвинять Эренбурга можно было лишь в одном: его портрет Толстого утратил многомерность, которая, скажем, присутствует в устной ахматовской зарисовке:
«Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу»[1331].
Еще одна инвектива Ахматовой в связи с эренбурговским А. Толстым (в разговоре с Эккерманом М. И. Будыко[1332]) касается карикатурного изображения Блока у А. Толстого: «Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока. Отрицание этого Эренбургом — неправда (А. А. при этом назвала его „круглогодичный лжесвидетель“)»[1333]. Но Эренбург этого не отрицал, он пишет, что в Бессонове «многие, причем, справедливо, увидели карикатурное изображение Блока»[1334], и далее, заметив, что Толстой ему в том признался, говорит, как терзался Бессоновым А. Н. — где же здесь «отрицание»? В Ташкенте А. А. часто общалась с А. Н. Толстым, и у нее была реальная возможность сказать ему об этой «недопустимости оскорбления». Но… «Толстой меня обожал»[1335]… и «он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи»[1336].
В первом разговоре Ахматовой с Л. Чуковской о мемуарах Эренбурга (8 октября 1960 года) вторая тема — это написанное о ней самой: «у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни»[1337]. Это реакция на слова Эренбурга: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая» и дальше: «Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни»[1338]. Дело здесь вовсе не в каком-то снобизме Эренбурга (хотя его квартира и была увешена работами Пикассо, Матисса, Марке, Шагала, Тышлера, Фалька и т. д.) — вот записки скромной знакомой Ахматовой, относящиеся к тому же времени: «Обстановка у А. А. убогая, никакого уюта, никаких вещей, на окнах разные занавески»[1339]. Слова Эренбурга о Модильяни означают, что в 1911 году художник еще не достиг той манеры в живописи, которая принесла ему посмертную мировую славу. А что значат слова Ахматовой о Модильяни? Что она тогда понимала его мировое значение? — нет, конечно, ее признание: «Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу»[1340] вполне красноречиво.
Еще одна тема мемуаров Эренбурга, вызвавшая резкий комментарий А. А., — Цветаева. «В конце жизни Цветаевой Эренбург был с ней в ссоре. В письмах она называла его „пошляком“. Поэтому он не помог ей» — такое суждение Ахматовой записал М. И. Будыко и тут же заметил в скобках: «Было понятно, что она не любит ни Цветаеву, ни ее стихов»[1341]. Есть немало свидетельств ревнивого, непростого, скажем так, отношения Ахматовой к Цветаевой, ее обиды на непризнание «Поэмы без героя»[1342] и т. д. Что же касается слова «пошляк», то, видимо, А. А. запамятовала либо слышала с чьих-то слов и неправильно — речь может идти лишь о письме Цветаевой Ю. П. Иваску, где Эренбург именуется «циником»[1343]. Цепочка ахматовских суждений в связи с Цветаевой и Эренбургом началась еще с «Литературной Москвы», где впервые было напечатано семь стихотворений Цветаевой и предисловие Эренбурга к ее готовившемуся сборнику (первая статья о Цветаевой в СССР, сразу вызвавшая большой к ней интерес)[1344].
«Поведала мне дурную новость, — записывает Л. Чуковская со слов Ахматовой: — слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен[1345]. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“»[1346].
Читатель, как известно, получил маленький том в 1961-м и большой — в 1965-м, а известность Цветаевой к тому времени уже была огромной. И еще один сюжет — первый вечер Цветаевой в московском Литературном музее (25 октября 1962-го). А. А. рассказала о нем Чуковской по телефону, разумеется, с чужих слов:
«Я решила уехать в Ленинград от вечера в Литмузее
(! — Б.Ф.).
<…> Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил и зал постепенно начал жить собственной жизнью… И это — возвращение Марины в Москву, в ее Москву!.. Нет, благодарю покорно»
[1347].
Еще один психологический сюжет, относящийся к этой теме:
«Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, А. А. по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: „Анна Андреевна, как я рада вас видеть!“ Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. „Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон“, — сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась комиссия по цветаевскому наследию[1348], одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: „Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась“. — „Да-да“, — отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему. Но А. А демонстративно вспоминала подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что „Аля“ очень с тех пор изменилась[1349]. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее… Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: „Делают из меня выжившую из ума старуху — я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню“»[1350].