Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Брюссель, 31 августа 1870

из книги

«СОЗЕРЦАНИЯ»

1856

ПРЕДИСЛОВИЕ

Если бы автору было дано право влиять на умы читателей этой книги, автор «Созерцаний» сказал бы им только одно: эту книгу надо читать так, словно ее написал человек, которого уже нет в живых.

Двадцать пять лет жизни заключено в этих двух томах. Grande mortalis aevi spatium. [16] Книга эта, можно сказать, медленно зрела и росла в сознании автора. Сама жизнь вложила ее в сердце писателя, куда капля по капле просачивалось все им пережитое и выстраданное. Те, кто склонятся над ней, найдут свое собственное отражение в этих глубоких и грустных водах, постепенно скопившихся на дне души.

Что такое «Созерцания»? Если бы это не звучало несколько претенциозно, их можно было бы назвать «Воспоминаниями души».

Это в сущности все впечатления, все воспоминания, все события, все смутные призраки, радостные или скорбные, что хранятся в памяти и возвращаются к нам вздох за вздохом, тень за тенью, погруженные в какой-то мглистый туман. Это человеческая жизнь, возникающая из тайны колыбели и завершающаяся тайной гроба. Это сознание, бредущее от проблеска к проблеску, оставляя позади себя юность, любовь, иллюзии, борьбу, отчаяние и в страхе застывающее на краю бездны. Эта книга начинается с улыбки, продолжается рыданием и кончается трубным гласом страшного суда.

Целая судьба вписана сюда день за днем.

Что же это? Жизнь одного человека? Да, и вместе с тем жизнь других людей. Никто из нас не удостоен чести обладать жизнью, принадлежащей ему одному. Моя жизнь — ваша, ваша жизнь — моя, вы переживаете то, что переживаю я. Судьба у всех одна. Возьмите же это зеркало и вглядитесь в него. Иногда пеняют на писателей, говорящих только о себе. «Говорите о нас!» — взывают к ним. Увы, говоря о себе, я говорю о вас. Неужели вы этого не понимаете? О безумец, воображающий, что я — это не ты!

Эта книга, повторяем, отражает столько же личность читателя, сколько личность автора. Homo sum. [17] Пройти сквозь суету и тревоги, мечты, битвы, наслаждение, труд, горе, молчание, обрести покой в самоотречении и узреть бога; начать с Толпы и кончить Одиночеством — разве это, при всем своеобразии отдельных жизней, не судьба всех?

Не удивляйтесь же, что на протяжении этих двух томов мрак понемногу сгущается и все же в конце концов книга приходит к сияющей лазури лучшей жизни. Радость, этот недолговечный цветок юности, осыпается от страницы к странице в первом томе, полном надежды, и исчезает во втором, исполненном скорби. Какой скорби? Настоящей, единственной: той, которую несет смерть, утрата дорогих нам существ.

Мы уже сказали, что человеческая душа раскрывается перед нами в этих двух томах: «Прежде» и «Теперь». Их разделяет пропасть — могила.

Гернсей, март 1856

«Поэт идет в поля…»

Поэт идет в поля. Восторженный, влюбленный,
Напеву лирных струн он внемлет, восхищенный.
Поэта издали завидя, все цветы
В сиянии своей весенней красоты —
И те, чьи лепестки багрянее рубина,
И те, чей блеск затмит всю пестроту павлина, —
Приветствуют его, застенчиво склонясь
Или заносчиво красой своей гордясь.
Они, как женщины, с прелестной простотою:
«Вот он, влюбленный наш!» — лепечут меж собою.
И, полные лучей и смутных голосов,
Деревья мощные в прохладной тьме лесов,
Старейшины дубрав — каштаны, липы, клены,
Почтенный старый дуб, и тис вечнозеленый,
И вяз, чьи ветви мох покрыл ковром густым, —
Как правоверные пред муфтием своим,
Главой ветвистою почтительно склоняясь,
Плющом, как бородой, земли пред ним касаясь,
Глядят, как лик его спокойный озарен,
И шепчутся: «Смотри — мечтатель! Это он!»

Ле-Рош, июнь 1831

МОИ ДВЕ ДОЧЕРИ

В сиянье вечера, во мгле, еще несмелой,
Одна — как горлинка, другая — лебедь белый,
Красивы, веселы (о, дивная пора!) —
Сестренка младшая и старшая сестра
Сидят у входа в сад, и к ним склонился нежно
Огромный хрупкий куст гвоздики белоснежной.
Он в вазе каменной по воле ветерка,
Недвижный, но живой, колышется слегка,
Как будто на лету у мраморного края
Вдруг белых бабочек остановилась стая.

Ла-Террас, под д'Ангеном,

июнь 1842

К АНДРЕ ШЕНЬЕ

Пускай мои стихи, поющие Мечту,
У прозы лучшее усвоят — простоту!
Порой и я, Андре, шутливо струн касался…
Однажды в юности — в те дни, когда пытался
Я книгу прочитать лесов, полей и гор,
Когда я жил в саду, где звонок птичий хор,
Где на листах блестят жемчужинки-росинки,
Когда я, одинок, бродил, срывал барвинки
И грезил, — мне одна промолвила из птах:
«Напрасно ты всегда витаешь в облаках,
Поэт! Твои стихи, что песен птичьих вроде,
Могли б понравиться насмешнице-природе,
Когда бы ты писал не пыжась, снизив тон.
Хоть полон вздохов лес, — тебя освищет он.
Природа весела, и громового смеха
С Олимпа иногда раскат доносит эхо.
И ветер не слезлив, а буен и суров,
И вряд ли на романс похож потока рев.
Со словом выспренним простое слово сблизить
Не значит, о певец, поэзию унизить.
Природе подражай! Она, в столетий мгле
Бок о бок поместив и Данта и Рабле,
Обжорство Грангузье и голод Уголино,
Сливать умеет скорбь с весельем воедино».

Ле-Рош, июль 1830

ОТВЕТ НА ОБВИНЕНИЕ

Итак, меня козлом избрали отпущенья.
В наш век, который вам внушает отвращенье,
Хороший вкус в стихах на землю я поверг,
«Да будет тьма!» — сказал, и ясный свет померк.
Так излагаете вы ваше обвиненье.
Язык, трагедия, искусство, вдохновенье
Уж не сияют нам, и я тому виной,
Затем что выплеснул на землю мрак ночной.
Я тьмы орудие, я мерзок, я ужасен.
Так думаете вы. Ну что же, я согласен.
Излился на меня ваш гнев потоком слов,
Бранитесь вы, а я благодарить готов.
Вопросы о судьбе искусства и свободы,
О пройденном пути, о том, что мчатся годы
И к новым берегам несут незримо нас,
Под лупой, пристально рассмотрим мы сейчас.
Да, совершил я все, в чем вы меня вините,
Я стал зачинщиком чудовищных событий.
Хотя, мне кажется, за мною вины есть,
Которые вы здесь забыли перечесть:
Я объяснить хотел неясные явленья,
Касался скрытых ран, искал их исцеленья,
Я осыпал подчас насмешками тупиц,
Перетряхнул весь хлам старинных небылиц
И содержание затронул вслед за формой, —
Но ограничусь я одной виною: нормы
Ветхозаветные я, демагог, злодей,
Перечеркнул рукой кощунственной своей.
Поговорим.
Когда я позади оставил
Коллеж, латыни звон, заучиванье правил,
Когда, неопытен, застенчив, бледен, хил,
Я, наконец, глаза на жизнь и мир открыл, —
Язык наш рабством был отмечен, как печатью,
Он королевством был, с народом и со знатью.
Поэзия была монархией, и в ней
Слова-прислужники боялись слов-князей.
Как Лондон и Париж, не смешивались слоги:
Одни, как всадники, скакали по дороге,
Другие шли пешком, тропинкою. В язык
Дух революции нисколько не проник.
Делились все слова с рождения на касты:
Иным приветливо кивали Иокасты,
Меропы с Федрами, и коротали дни
В карете короля иль во дворце они;
Простонародье же — шуты, бродяги, воры —
В наречья местные попрятались, как в норы,
Иль были сосланы в жаргон. Полунагих,
На рынках, в кабаках терзали часто их.
Для фарса жалкого, для низкой прозы были
Прямой находкою сии подонки стиля.
Мятежные рабы встречались в их толпе.
Отметил Вожела позорной буквой «П»
Их в словаре своем. Дурные их манеры.
Годились лишь в быту или в стихах Мольера.
Расину этот сброд внушал невольный страх,
Зато их пригревал порой в своих стихах
Корнель — он был душой велик и благороден.
Вольтер бранил его: «Корнель простонароден!»
И, съежившись, Корнель безропотно молчал.
Но вот явился я, злодей, и закричал:
«Зачем не все слова равно у нас в почете?»
На Академию в старушечьем капоте,
Прикрывшей юбками элизию и троп,
На плотные ряды александрийских стоп
Я революцию направил самовластно,
На дряхлый наш словарь колпак надвинул красный.
Нет слов-сенаторов и слов-плебеев! Грязь
На дне чернильницы я возмутил, смеясь.
Да, белый рой идей смешал я, дерзновенный,
С толпою черных слов, забитой и смиренной,
Затем что в языке такого слова нет,
Откуда б не могла идея лить свой свет.
Литоты дрогнули, испуганные мною.
На Аристотеля я наступил ногою,
И равенство вернул словам я на земле.
Завоеватели, погрязшие во зле,
Все тигры страшные, все гунны, скифы, даки
Простерлись предо мной, как перед львом — собаки.
Я цепи разорвал препятствий и помех,
Свинью назвал свиньей. Скажите, в чем тут грех?
И Борджа был не раз помянут Гвиччардини,
Вителлий — Тацитом. Уподобясь лавине
Неукротимостью, с растерянного пса
Я снял эпитетов ошейник; я в леса
Овцу и агницу прогнал бок о бок; дикий,
Сдружиться с Марготон велел я Беренике.
С Рабле приятельски тут ода обнялась,
И ожил старый Пинд, пустившись в буйный пляс.
Запели девять муз хмельную «Карманьолу».
Эмфаза ахнула, потупив очи долу.
Пробрался в пастораль презренный свинопас,
Король осмелился спросить: «Который час?»
Из черных женских глаз гагаты вынув смело,
Я приказал руке: «Будь белой, просто белой!»
Снег, мрамор, алебастр в изгнанье я послал,
И теплый труп стиха насилию предал…
Я цифрам дал права! Отныне — Митридату
Легко Кизикского сраженья вспомнить дату.
Лаиса сделалась распутницей простой…
В те дни немало слов, завитых у Ресто
И слепо гнавшихся за модою вчерашней,
Носило парики. Но вот с дозорной башни
Им революция передала приказ:
«Довольно спать, слова! Настал великий час!
Ваш сокровенный смысл откройте горделиво!»
И сразу парики преобразились в гривы.
Свобода! Гнев наш так потряс основы слов,
Что из простых собак мы вырастили львов;
Такой могучий вихрь был буйно поднят нами,
Что столб огня взвился над многими словами.
Воззваньями покрыл всего Ломона я.
В них было сказано: «Пора кончать, друзья!
Бросеттов и Баттё довольно мы терпели.
Оковы рабские они на мысль надели.
К оружию, стихи! Пускай восстанет раб!
Взгляните: у строфы во рту огромный кляп,
На оде кандалы, трагедия в темнице,
Расин лежит в гробу, а Кампистрон плодится».
Зубами скрежетал бессильно Буало.
«Молчи, аристократ! — ему я крикнул зло. —
Война риторике, мир синтаксису, дети!»
И грянул, наконец, год Девяносто Третий.
Сынам риторики мерещился палач.
Тем временем, забыв про Пурсоньяков, вскачь
Помчались лекари за Дюмарсе толпою,
Клистиры захватив с пермесскою водою.
Глаголы-парии, слогов презренный сброд
И существительных бунтующий народ
Сбежались. Мир они, казалось, опрокинут.
Был сон Гофолии из тьмы могильной вынут,
Речь Терамена в прах была истерта. Тут
Померкло горестно светило Институт,
И от монархии остались лишь обломки,
А я, растлитель фраз, в ладоши хлопал громко,
Когда, от ярости прорвавшейся слепа,
Ревущих, воющих, рычащих слов толпа
Схватила на углу «Поэтику» за ворот,
Когда заполнили слова-плебеи город,
Когда на фонаре рассудка в эти дни
Былых своих владык повесили они.
О да, я их Дантон, я Робеспьер мятежный!
Я против слов-вельмож, фехтующих небрежно,
Повел толпу рабов, ютившихся во мгле.
Убив сперва Данжо, я задушил Ришле.
Вы всех моих грехов отнюдь не исчерпали:
Я взял Бастилию, где рифмы изнывали,
И более того: я кандалы сорвал
С порабощенных слов, отверженных созвал
И вывел их из тьмы, чтоб засиял им разум.
Я перебил хребты ползучим перифразам.
Угрюмый алфавит, сей новый Вавилон,
Был ниспровергнут мной, разрушен и сметен.
Мне было ведомо, что я, боец суровый,
Освобождаю мысль, освобождая слово.
Единство — вот людских усилий атрибут.
В одну и ту же цель все стрелы попадут.
Короче говоря и проще выражаясь,
Вот вам мои грехи, я совершил их, каюсь.
Должно быть, стары вы, папаша, и у вас
Я о прощении прошу в десятый раз.
Да, если бог — Бозе, то я безбожник истый.
Язык наш гладкий был, прилизанный и чистый:
Блеск лилий золотых, как небеса — плафон,
Старинных кресел круг, а посредине трон…
Нарушил я покой в почтенном этом зале.
Обученные мной, полковниками стали
Капралы-имена. Местоимений рой
Атакой яростной пошел на старый строй.
В гиену обратил я дряхлое причастье.
Глагол стал гидрою с раскрытой, страшной пастью.
Я признаюсь во всем. Разите смельчака!
Ланите я сказал: «Послушай-ка, щека!»
Плоду златистому: «Будь грушей, но хорошей»;
Педанту Вожела: «Ты старая калоша».
В республике слова должны отныне жить;
Должны, как муравьи, трудиться и дружить!
Я все разворошил, угрюмый и упорный,
Я бросил гордый стих собакам прозы черной.
Я был не одинок. Соратники-друзья
Добились большего и лучшего, чем я.
Мы разлучили муз с раздутой, глупой спесью.
Нет полустишиям возврата к равновесью!
Да, проклинайте нас! В минувшие года
Двенадцать перьев стих носил на лбу всегда.
Как мячик, вверх его подкидывали метко
Ракетка-этикет, просодия-ракетка.
А ныне правила он в клочья разорвал,
И крыльями взмахнул, и жаворонком стал,
Простился навсегда с цезурою-темницей
И к небесам взлетел освобожденной птицей.
Отныне каждый слог прекрасен и велик.
На волю вывели писатели язык.
И вот, по милости бандитской своры этой,
К нам возвращаются, сиянием одеты,
Правдоподобие, разя тупой обман,
Воображение, смущая сон мещан,
И с песней радости, с улыбкой, со слезами
Поэзия опять склоняется над нами.
Плавт и Шекспир ее в простой народ несли.
В ее пророческом величии нашли
Иов — дар мудрости, Гораций — ясный разум.
Опьянена небес неистовым экстазом,
По лестнице годов, предчувствием полна,
Стремится к вечности неведомой она.
Нисходит муза к нам, влечет нас за собою,
Печально слезы льет над нашей нищетою,
Ласкает, и разит, и утешает нас,
И радует сердца сверканьем тысяч глаз,
И вихрем тысяч крыл, как ураган могучих,
И лирою своей — каскадом искр певучих.
Так ширятся пути, ведущие вперед.
Да, Революция теперь везде живет,
Трепещет в голосах и в воздухе струится,
Глядит на нас из книг, с прочитанной страницы,
Ликует, и поет, и славит бытие.
Цепей не ведает язык и дух ее.
В романе спрятавшись, беседует порою
О чем-то с женщиной, как с младшею сестрою.
Мыслитель, гражданин — надежд ее оплот.
Свободу за руку она с собой ведет,
И раскрываются пред ней сердца и двери.
Полипы сумрачных, угрюмых суеверий,
Нагроможденные ошибками веков,
Не могут выдержать атаки легких слов,
Горящих пламенем ее души упрямой.
Она — поэзия, она — роман, и драма,
И чувство, и слова. Она светла всегда —
Фонарь на улице, на небесах звезда.
Она вошла в язык хозяйкою суровой.
Искусство отдает ей голос свой громовый.
Подняв с колен толпу униженных рабов,
Стирая старые следы морщин со лбов,
Она дарит народ отвагою своею
И превращается в могучую Идею.
вернуться

16

Большой отрезок человеческой жизни (лат.).

вернуться

17

Я — человек (лат.).

44
{"b":"203841","o":1}