Переход из душной пахучей теплицы на морозный воздух, звуки музыки, гладкий лед, сверкающий на солнце, и эта веселая толпа, носящаяся по нему, зачаровывали меня, как сказка. Часто потом я видела эту картину во сне, и во сне я испытывала мучительное желание не стоять в стороне на дорожке, а с разбегу, как другие, слететь на коньках с горки и, плавно скользя, кружиться и танцевать на льду, как большие, как все.
Почему это нельзя было? — Потому, что детям опасно простудиться на льду, объясняли нам.
Отец с трудом отрывал нас от этого упоительного зрелища. Уходили мы с катка, как все, через ворота двора, где толклись ливрейные лакеи. Весь переулок был заставлен парными санями катающихся счастливцев.
Когда лет через десять нам разрешили кататься на коньках, о чем я столько мечтала, каток Фомина, как и его садоводство, уже не существовал. На месте оранжереи и сада с прудом выстроились многоэтажные дома. Рядом воздвигался из кирпича театр Корша{8}. Мы катались на Петровке в саду при доме с таинственным названием Лазарика{9}. Там пруд был больше и красивее, с островком посреди, публика тоже была нарядная, играл военный оркестр. С нами, взрослыми, катались и дети. Но все это было совсем не то, что у Фомина. Было весело, красиво, но обыкновенно. Не было того волшебного очарования, о котором я грезила в детстве во сне и наяву.
Возвращаясь с прогулки, мы почти всегда заходили в наш магазин. Там первым делом мы направлялись за прилавок к старшим приказчикам, подавали им руку, здоровались с ними, называя по имени-отчеству, как учила нас мать. Затем отец уходил к себе в кабинет, а мы в сопровождении одного из приказчиков ходили из отделения в отделение. Нам показывали вновь открывшееся отделение сыров, где хозяйничал швейцарец в белом фартуке и белом колпачке, он давал нам объяснения по-немецки. Самым скучным было винное отделение. На полках чинно лежали образцы разных вин в бутылках, завернутых в красную, синюю и желтую тонкую бумагу. Все иностранные вина — французские, итальянские, испанские с этикетками от Леве, Депре. Русских вин тогда не было. Покупателей два-три человека. Продавец записывал их заказы: сколько бутылок какого вина кому послать. Отсюда вниз винтовая крутая лестница вела в полутемный подвал, а оттуда вы прямо попадали во фруктовое отделение. Это было волшебное царство. Оно было залито ярким светом. С потолка спускались стеклянные гроздья зеленого и желтого винограда. На верхних полках лежали стеклянные ананасы, дыни, персики, груши, освещенные изнутри газом, вероятно. Все это горело, сверкало, переливалось. Нам, детям, это казалось сказочным. А настоящие фрукты: апельсины, дыни, гранаты, яблоки всех сортов, красиво разложенные в плетеных корзинах, — не привлекали нас. Мы ели эти груши дюшес, яблоки кальвиль каждый день обязательно, нам приносили брак, то есть фрукты помятые, с пятнами, в большой корзине, и мы могли есть их сколько хотели между завтраком и обедом. Поэтому они не прельщали нас. Мы никогда не брали их с собой, когда нам давали коробочки, в которые мы могли класть все, что выбирали в магазине. Шоколадом мы тоже не дорожили, так как по воскресеньям нам давали каждому по плитке его. Я брала всегда что-нибудь экзотическое: финики из Туниса, кисть изюма на ярко-желтой ленточке из Малаги или кокосовый орех. Дома я его с братьями пилила, сверлила, но ни разу, помнится, мы не получали молока, которым питался Робинзон Крузо.
Под конец обхода нас провожали в кабинет отца. Это была маленькая комната, вся заставленная разной мебелью черного дерева в русском стиле. На обоих окнах, выходящих на полутемный двор, и на столах и стульях в беспорядке стояли разные драгоценные китайские вазы, чашки, ящички. Это китайцы, поставляющие в магазин чай, привозили из Китая эти вещи в подарок отцу и матери. Потом ими украшали наши парадные комнаты.
Иногда мы видели у отца настоящих живых китайцев с длинными косами, в шелковых кофтах, расшитых птицами, цветами, драконами, в мягкой обуви на белых войлочных подошвах. Они пили и угощали отца своим чаем из крошечных, тончайшего фарфора чашечек. Здороваясь с нами, они щурили свои узенькие глазки, оскаливали желтые зубы, что, верно, изображало улыбку, прикасались своими сухенькими ручками с длиннейшими ногтями к нашим ладоням. Я их страшно боялась, и страх перед желтолицыми сохранила до старости.
Дома мы мало видели отца, впрочем, так же, как и мать. Мы жили совсем обособленно в своей детской наверху, как я уже говорила. Только после того, как нам исполнилось восемь лет, мы спускались вниз, в столовую, к завтраку в двенадцать часов и к обеду в пять. Мы, трое младших со своей гувернанткой, садились на конце длинного стола. Во главе его на маленьком диване помещались отец и мать, по бокам от них старшие сестры — Саша и Маргарита. За ними Таня, Анета, Маша с их гувернанткой, затем старший брат Вася, студент, и гимназист Сережа и еще кто-нибудь из их учителей, оставшийся после урока, которого мать всегда очень любезно приглашала «откушать с нами». Человек восемнадцать сидели за столом. Подавал блюда лакей во фраке, в белых перчатках, за ним следовала горничная в коричневом шерстяном платье, в белом фартуке, очень нарядном, с оборками и прошивками, она обносила соусами и подливками. За завтраком полагалось два блюда — первое: мясное (ростбиф, бифштекс, мясные котлеты с соответствующим гарниром) или рыба (белуга, осетрина, навага); на второе что-нибудь мучное: творожники, блинчики. За обедом три блюда: на первое — суп с пирожками; на второе — жареный гусь, утка, кура (по воскресеньям рябчики или индейка); на третье — гурьева каша, воздушный пирог, пломбир, мороженое. На столе стояли три бутылки с вином — портвейн, мадера и красное — бордо. Детям, даже большим, вина не давали. Белая скатерть, серебро, хрусталь, тарелки — все было простое английское — солидное и красивое. Когда бывали гости — отец часто приводил из магазина иностранцев, бывших у него по делу, — тогда на отдельном столике ставились закуски и много бутылок с водкой: английская горькая в темно-зеленых бутылках с красной печатью, рябиновка в высоких белых бутылках с длинным горлышком, ликеры в глиняных пузатых и в других причудливых бутылках и крошечные рюмочки на серебряном подносе.
Без гостей за столом нам, детям, было гораздо веселее. Но при них и без них мы одинаково должны были сидеть прямо, не класть локти на стол, не смотреть по сторонам и, конечно, не разговаривать. Но отец часто нарушал эти строгие правила. Без него мы не садились за стол, ждали его, стоя каждый у своего прибора. Он обыкновенно опаздывал, влетал в столовую, перепрыгивая через ступеньки лестницы. Всегда был весел, всегда шутил с нами. Он представлялся, что боится матери. У отца был катар кишок, он был на строжайшей диете. Перед едой он выпивал крошечную рюмочку водки, но когда мать смотрела в другую сторону, он, подмигивая нам, наливал себе вторую и торопливо опрокидывал ее себе в рот. И, довольный, смеялся, когда мать не видала этого. А когда, увидев, укоризненно качала головой и говорила «тебе же нельзя», он поднимал свою длинную пушистую бороду, закрывая ею лицо, и говорил якобы смиренно: «Прости, пожалуйста, никогда больше не буду, мамочка». Или он брал с тарелки сестры, сидящей рядом с ним, жирный кусочек чего-нибудь запрещенного ему и, прикрывши рот салфеткой, жевал якобы потихоньку от матери. Мы, маленькие, не понимали шутки, воображали, что он действительно делает это потихоньку, с трепетом следили за ним. Я обыкновенно не спускала с него глаз. Так отец постоянно нарушал дисциплину, введенную матерью. И нас поражало, что это сходило ему с рук. В душе я все же была уверена, что он боится матери, как боялись ее мы и все в нашем доме.
Нам всем отец дал прозвища: сестру с длинными косами он называл «Косанчик», меня за толстые губы — «Губанчик». Когда гувернантка шипела на меня: «taisez vous» [9], он, случалось, через весь стол спрашивал: «Что ты сказала, Губанчик, ну-ка повтори». Я очень была счастлива, когда он обращался ко мне.