Вот если бы заболеть чахоткой, мечтала я, вечером лежа в постели. Может быть, он будет страдать обо мне. Я буду лежать на балконе в шезлонге, вся в белом, бледная, на моих худых щеках пылает болезненный румянец, мои большие глаза горят неестественным блеском, кудри рассыпались по подушке. Я говорю еле внятным шепотом: «Позовите его, я хочу проститься с ним». Входит Риццони. Увидав меня, он закрывает лицо руками… Потом опускается на колени и целует мою бледную руку. «Я умираю, — говорю я еле слышно, — все кончено». Тогда Риццони, не в силах больше сдержаться, громко рыдает. «Нет, нет, ты не умрешь, ты будешь жить». — «Поздно», — говорю я и перестаю дышать. Он страшно несчастен… Да, но я ведь этого не буду знать. Нет, лучше я не умру, я вырасту большая и буду очень красива. Поеду в Рим. На мне светло-серое платье, пюсовые туфельки (как у княжны Мери у Лермонтова), лицо мое закрыто светло-серой газовой вуалью. Я еду в красивой коляске, запряженной мулами. Я говорю извозчику по-итальянски: strada Trinita cinqui cento [66]. Я выхожу из коляски, я знаю, куда идти, я открываю дверь, отдергиваю красную занавеску (о ней я знаю от сестры Саши). Я вхожу в его мастерскую. Риццони встает недовольный из-за мольберта. «Как вы вошли? Кто вы такая?» — «Этого вы никогда не узнаете, — говорю я. — Я приехала купить ваши картины». — «Какую?» — «Все», — говорю я спокойно. «Но знаете ли вы, сколько они стоят?» — «Надеюсь, что этого будет достаточно», — отвечаю я и кладу на стол мешок с золотом!
Эта сцена посещения мастерской Риццони в Риме была моей излюбленной, у нее было множество вариантов. В одном из них Риццони говорит настойчиво: «Я хочу знать, кто вы!» Я поднимаю вуаль, я ослепительно красива. Риццони не может удержать крика восторга. Он узнал меня: «Катя!» Но я опускаю вуаль: «Кати нет, она умерла».
В другой, более реальной сцене лицо мое закрыто той же вуалью. Я некрасива, я робко стучусь в его дверь, вхожу и молча кладу перед ним большую связку чудных цветов. И ухожу, не сказав ни слова. Он смотрит мне вслед как очарованный, спрашивая себя — кто было это неземное видение. Но в большинстве вариантов я была неизменно красива и неизменно в сером платье, пюсовых туфельках и в газовой вуали.
Некоторым утешением в моих страданиях было мое новое увлечение Анной Петровной Боткиной, появившейся в ту пору на нашем детском горизонте. «Нюня», как ее называли все у нее в доме, приезжала к нам и раньше со своими сестрами Надей и Верой к моим старшим сестрам. А когда стала невестой моего брата Васи, а потом женой его, мы стали видеться с ней очень часто.
Нюня старалась сблизиться со всеми нами, даже с детьми, ей хотелось «войти в семью», но это ей не удавалось. Мать отстраняла все ее попытки сближения, была с ней любезна, но холодна, что, я видела, очень огорчало брата Васю. Было ясно даже нам, маленьким, что мать ее не любила.
Нюня была светлая блондинка с некрасивым, бледным, но, по-моему, очень привлекательным лицом. Вся какая-то мягкая, гибкая, она ходила, изгибаясь всем телом; не сидела, всегда полулежала. Смотрела томно, на лицо ее всегда свешивались пряди развившихся волос. Красивые модные платья свисали с ее покатых плеч, длинный шлейф тянулся за ней, извиваясь.
С нами, младшими, она была очаровательна, особенно со мной как с любимицей Васи, вероятно. Она приходила к нам в детскую, играла с нами, дарила нам дивные подарки. И как она только угадывала наши желания! Мне, например, она подарила большую конторку из папье-маше, заменявшую мне письменный стол. Внутри ее была писчая и почтовая бумага, чернильница и все письменные принадлежности. Мне особенно нравилось то, что я с трудом поднимала ее — такая она была тяжелая. Потом тетрадь в переплете с золотым обрезом для дневника. «А не лучше разве такое колечко, как я подарила Маше?» — «Нет, нет, колечко гадость…» — и я бросилась ей на шею и целовала ее без конца. С ней я не конфузилась, не страдала, что я урод. Когда она появлялась у нас, я не отходила от нее, так же как мой брат Миша. Мы спорили с ним, кто будет держать ее зонтик, ее перчатки, кто лучше соберет в нашем саду цветы для нее. Она научила меня не отрезать коротко стебли у цветов, не завязывать их туго в пучки, а только перевязывать как сноп. Когда она садилась в экипаж, она откидывалась на подушки и клала себе на колени эту большую связку цветов. Это было очень красиво. С ней рядом садился мой брат Вася, он заботливо закутывал ей ноги пледом, и в глазах его я читала тот же восторг, что светился, верно, и у нас, маленьких, обожавших ее. Вася всегда был очень нежен с женой, и любовался ею непрестанно, и подчинялся ей во всем. Я очень хорошо это замечала. И находила естественным: когда любишь, всегда слушаешься. Он не курил больше своей длинной трубки, не стриг коротко волосы, его длинные кудри спускались теперь на белый отложной воротничок. Черная бархатная куртка, светлые клетчатые панталоны, галстук, завязанный большим бантом, придавали ему вид художника. Мать не скрывала, что ей это не нравится. «Что еще за маскарад?! Почему ты волосы не стрижешь, точно поп длинноволосый…» — «Так Нюне нравится», — смущенно отвечал Вася. «А своего ума у тебя нет?» — недовольным тоном замечала мать и прекращала разговор.
И сам Вася и вокруг него все изменилось после его женитьбы. Квартира его стала неузнаваема. Все библиотечные шкафы были поставлены к нему в кабинет и загромождали маленькую переднюю. У Нюни были свой будуар и гостиная, где она принимала гостей. Она много выезжала и заставляла Васю сопровождать себя в театр и на балы. Он неохотно натягивал фрак и ехал с ней. Мне казалось, что они очень счастливы. И разве можно было не быть счастливым с Нюней!
Вдруг нас перестали пускать к Васе, и самое страшное, что ни Вася, ни Нюня не бывали у нас и нас не приглашали к себе. А потом нам сказали, но много позже, что Вася болен, а Нюни нет. «Как нет?» — «Так, уехала от Васи, бросила его». Что это значит «бросила его», я этого никак не могла понять. Уехала, и с нами, со мной не простилась, не может этого быть. Куда уехала? Когда вернется? Но нам запретили о ней говорить, спрашивать о ней. Ее карточки исчезли из альбомов. Я свою спрятала, смотрела на нее потихоньку и целовала ее. Из разных намеков и полуслов в разговорах старших можно было понять, что у Нюни роман с каким-то светским кавалером, франтом и танцором.
Вася серьезно заболел, когда Нюня ушла от него. У него был нервный удар, он был наполовину парализован. Когда он встал с постели, он был похож на старика. Волосы поседели, он коротко их стриг, ходил приволакивая ногу, опираясь на палку (суковатую дубинку), носил замшевые сапоги без каблуков, толстовку, сверху поддевку. Вместо шляпы какие-то фетровые грешники… «Юродствует, — говорила мать с возмущением. — Так распуститься из-за скверной бабы недостойно мужчины». Это Вася, а кто «скверная баба»? Неужели мать так называет нашу элегантную, томную Нюню?
Я не могла примириться с тем, что никогда больше не увижу ее. Я только и думала, только и мечтала о встрече с ней. Увидеть ее хоть один только раз, убедиться своими глазами, что она стала другая, и какая другая?
И я увидела ее. Однажды на прогулке я увидела, как она выходила из Иверской часовни, чтобы сесть в свой экипаж. Я тотчас же узнала ее и, вырвавшись от гувернантки, побежала через улицу к ней. Она обрадовалась мне, совсем как прежде, обнимала, целовала меня, говорила своим медовым голосом: «Ты не забыла меня? Не разлюбила?» — «Всегда, всегда помню», — говорила я, целуя ее, плача от счастья.
Она все та же, и, конечно, она не «скверная баба». Это мать ее не понимает. С этим соглашался и Миша, с которым я только и могла говорить о ней. Старшие сестры на мои расспросы отмалчивались. А когда я раз, собравшись с духом, заговорила о ней с Васей, он испуганно посмотрел на меня, замахал на меня руками и заплакал, сморкаясь в свой огромный красный платок. Этот платок мать тоже причислила к его юродствованию — такие платки употреблялись только стариками, нюхавшими табак.