Когда Бальмонт возвращался домой, мы ярко освещали его комнату и столовую — он не терпел темноты или даже полумрака. В столовой был накрыт стол, готов чай, фрукты. Он видел, что мы его ждали. Но никогда не было ни вина, ни даже пива. Если он приносил с собой бутылку, я отнимала ее тотчас же у него. Вначале он сердился на это, разражался проклятиями, а потом привык и смирился. Я старалась не раздражать его, но и не поддерживала его возбуждения. Всячески показывала, что сейчас ночь, что кругом спят, сама ходила на цыпочках, говорила шепотом, зевала. Иногда именно это его сердило, и он убегал на улицу, крича и хлопая дверьми. Но вскоре возвращался, так как под утро пойти было некуда, все было закрыто. Под конец он ложился, не раздеваясь, на диван. Но не спал. Усыпить в такое время его ничем нельзя было. Я пробовала всякие успокаивающие средства: бром, веронал, белладонну. Но они как раз вызывали в Бальмонте обратное действие.
Однажды я уговорила его принять веронал. Надо было, чтобы он выспался до лекции. Он приехал из Москвы в Петербург нелегально специально, чтобы прочесть ее в пользу политкаторжан. Вечер был устроен в частном доме, билеты были распроданы, Бальмонта ждали. Отложить лекцию было невозможно.
Когда я хотела ему накапать несколько капель этого лекарства, он взял у меня пузырек и выпил его до дна. Через несколько минут он вскочил с дивана, на котором, мне казалось, он заснул, и как сумасшедший, дико поводя глазами, опрокидывая по пути стулья, ринулся к огромному гипсовому бюсту императора Александра III, стоявшему у нас в номере, и громко стал кричать, что не потерпит у себя «гнусной рожи этого негодяя». Я страшно перепугалась, что кто-нибудь услышит. Я знала, что Бальмонт считался неблагонадежным и что за нами была негласная слежка. Я поскорее вышла с ним на улицу, ходила с ним до изнеможения по Невскому. А к вечеру он пришел в себя, надел фрак и прекрасно прочел лекцию об Оскаре Уайльде.
Как-то совсем неприложимы были к Бальмонту обычные мерки. И очень трудно было найти приемы обращения с ним, когда он был отравлен алкоголем, реагировал он всегда по-разному. Одно время он не выносил меня («Уберите эту женщину с черными глазами!» — кричал он), и я пряталась от него.
Тогда меня заменяла жившая с нами моя племянница Нюша (Анна Николаевна), кроткая, тихая, красивая девушка. С ней одной он никогда за всю нашу долголетнюю совместную жизнь в самых своих худших состояниях не был груб, вызывающ, как с другими. Может быть, так действовали спокойствие и ровность Нюши, она была всегда одинаково внимательна и нежна к Бальмонту, которого очень любила.
A. H. Иванова
Бальмонт платил Нюше таким же, никогда не ослабевающим чувством, которое было нежней простой дружбы. Ему неизменно нравилась тишина и гармоничность ее существа. Нюша жила в нашей квартире с Бальмонтом и со мной, и без меня. И когда Бальмонт писал мне, он в каждом письме упоминал о ней, и всегда одинаково ласково: «…очень радуюсь на Нюшеньку», «Мне хочется уехать отсюда, кроме радости быть с Нюшей, правда, радости большой…», «Мушка, мой добрый гений», «В Мушке столько света, что мне тепло и светло», «С Мушкой по-прежнему у нас мир и совет», «Не мыслю себя без Нюши. Надо устроиться в России так, чтобы она была с нами», «Я не говорю о третьей моей жизни, о Нюше, ибо она не вносит в мое существование никаких больных осложнений, а входит в нее только как радость», «Я все время рад Нюше. Какая она тихая, ласковая, мудрая, просветленная. Грустно без нее».
При всей своей нежности к Бальмонту, Нюша никогда не служила ему, не преклонялась перед всеми его «хочу», не возводила его капризов в «волнения поэта», как это делала Елена, идолопоклоннически обожавшая Бальмонта и служившая ему самозабвенно. Елена поставила себе целью исполнять все желания и прихоти Бальмонта. Она, конечно, никогда не удерживала его от вина, напротив, зная, что я это делаю, поступала наоборот: водила его в кафе, сидела там с ним, пила то же вино, что он, никогда не противоречила ему, ни за что не укоряла, что бы он ни делал.
И так всю жизнь Елена ходила за Бальмонтом, служила ему безропотно и самоотверженно (до конца жизни). Не только в молодости, когда Бальмонт был в расцвете силы и славы, но и в старости, когда он болел, тосковал на чужбине, нуждался.
Прежде я думала, что если бы Бальмонт не встретил на своем пути Елену, его жизнь со мной текла бы по-прежнему, мирно и счастливо. Он воздерживался бы при моей поддержке от вина, его болезненные приступы слабели бы или даже вовсе исчезли бы. Наша размеренная семейная жизнь за границей много способствовала его воздержанию. В России Бальмонту было гораздо труднее, так как там ни одно собрание у друзей, в редакциях, или ужины после выступлений его не обходились без выпивки. А так как такие собрания происходили очень часто, Бальмонту трудно было в компании пьющих удержаться от соблазна. Бальмонт обладал большой волей, он уже давно начал бороться против недуга, жившего в нем против его воли и желания, и уже многого достиг в управлении собой.
Как он сам страдал от этих болезненных состояний и как боролся с ними, ясно из писем его ко мне, когда мы были врозь и с ним случался «кошмар».
Привожу отрывки из его писем за несколько лет, сохранившихся у меня.
Мы приехали в Париж на несколько недель, и Бальмонт оттуда один поехал в Испанию.
«1904 г. Из Барселоны. 6 июня. …Мне мучительно жаль, что я уехал один. То красивое, что я вижу, только ранит меня, некрасивое ранит вдвойне… Сейчас подали телеграмму от тебя. Какое мучение. Я мучаю тебя и мучаюсь сам. Катя, прости за огорчение, но я сам тоскую…»
«1904 г. и июня. …Мне не жаль моих мучений, я заслужил их. Но мне жаль тревоги, которую я тебе доставил. Было безумием уезжать одному в таком нервном состоянии. Ты была права, ты говорила, я не послушался. Я всегда наказан, когда упрямствую. Где мы будем летом? Я даю тебе честное слово, что со мной за все лето ни разу не случится ничего. Я буду тверд и ни разу не прибегну к яду… Каждая моя преступно мальчишеская попытка освободиться (как будто с тобой я не свободен!) приводит меня к рабству и тоске…»
«1904 г. 13 июня. …Мое легкомыслие преступно и не знает границ. Я не отдавал себе точного отчета, что не увижу тебя в Париже. Мне так больно, что я уехал один. Никогда не повторю подобной вещи. Милая, не кляни меня, люби меня. Без тебя мне смерть и гибель.
…Сегодня я спокоен… дождусь денег и уеду отсюда, и запомню надолго, нужно ли убегать от счастья в неизвестность… Какой демон соблазнил меня».
«1904 г. …Катя моя любимая! Я не знаю, как вышел бы я из тех страшных внутренних блужданий и хождений по краю пропастей, в которых я был так долго и от которых я ушел, хочу думать, навсегда. Ты была звездой моей в самый трудный миг моей жизни, в такой же трудный, как 13 марта 1890 г. [147] (неужели это когда-нибудь было?), и знаю, ты еще не раз встанешь передо мной во весь свой рост, сильная душа моя милая, и поможешь мне выйти из трудностей, которые ранят меня своими остриями… Не ем мяса, не пью ничего, кроме молока».
«1914 г. 12 июня из Сулака. …Мне жаль, что ты узнала о моем маленьком злополучии. Ах, я знаю, что если я сам огорчаюсь ужасно на каждое, хотя бы малое возвращение кошмара, ты огорчаешься больше меня. Мне казалось, что уже навсегда ушли от меня эти призраки тоски, разрыва души, мучительного безразличия и усталости внутренней, которой нет меры, нет названия. Я так дорожу собой в том лице, в котором я был все время. Я так искренне молюсь каждый день, едва только проснусь.
Еще и еще надо следить за собой. Не грусти, Катя, любовь моя родная. Ведь я искренне хочу достичь непрерывной ясности лица твоего. Я буду писать тебе обо всем и сердцу своему приказываю сделать так, чтобы письма мои приносили тебе только радостные вести».