Чрез три дня уехал бывший урядник с женой, но приехали два электротехника из Москвы; чрез неделю скрылся угрюмый семинарист, но на смену ему в тот же день прибыли две курсистки из Харькова. Споры и ссоры не умолкали. И все раскололось на две партии: правительственную во главе с Георгиевским и оппозиционную во главе с петербургским слесарем. Началась борьба, ярая, напряженная, в результате которой было то, что скот целыми днями стоял без корма и воды, что обед никогда не поспевал вовремя, что целые часы убивались на принципиальные обсуждения всевозможных вопросов — поразительно, до чего было их много! — что два теленка, объевшись свежей люцерны, погибли. И так как никаких средств смирить оппозицию у Георгиевского не было, то он уже написал тайно от всех толстовцу о том, что нельзя ли как купчую все же заключить, чтобы он имел возможность отбросить негодный элемент, примазавшийся к коммуне… Пока же после долгих, бесконечных, озлобленных споров решили избрать распорядителя, который и распоряжался бы всем ходом работ в течение недели, а в воскресенье на общем собрании его деятельность будет подвергаться критике, и, в случае чего, он может быть немедленно смещен. Первым распорядителем был выбран Георгиевский.
На другое утро он назначил Спиридона Васильевича, петербургского слесаря, пропахать буйно заросший бурьяном молодой сад. Правда было бы лучше пройти сад вручную, лопатой, но все дела коммуны были так запущены, что для скорости его решили пропахать. Спиридон Васильевич уехал в сад, а Георгиевский, отдав необходимые распоряжения, пошел с Евгенией Михайловной разбирать колья на винограднике. Но не успели они поработать и получаса, как вдруг, бледный и возбужденный, к ним прибежал Спиридон Васильевич.
— Вы черт знает какой плуг мне дали… — задыхаясь от быстрой ходьбы и негодования, сказал он. — Совсем не пашет… Я знаю ваше нерасположение ко мне, но сводить личные счеты на почве общественных интересов, извините, мне кажется непорядочным…
Спиридон Васильевич читал газеты и журналы и потому мог выражаться очень интеллигентно.
Побледнев, Георгиевский бросил колья, и оба ушли.
Евгения Михайловна устало села на кучу кольев. На ее красивом нервном лице лежала тяжелая дума, и сумрачно смотрели прекрасные, горячие глаза. Вот почти уже два месяца, как она тут — нет, это совсем, совсем не то, что она ожидала! Вставать надо было с солнышком, с тяжелой, не отдохнувшей головой надо было тотчас же идти на вонючий баз доить этих бестолковых идиоток коров, которые своими грязными хвостами били по лицу, которые при малейшей оплошности доярки попадали, как это было третьего дня с Красоткой, ногой в ведро с молоком: новенькое эмалированное ведро было раздавлено, а молоко все пропало… А стирка, стирка!.. Стирать надо было не только свое белье, что было бы хоть и трудно, но выносимо, но и белье других общинников, все эти отвратительные затасканные рубахи и подштанники. Ее прямо рвало у корыта, в котором дымилась вся эта вонючая рвань… Правда, машина для этого была, но она, во-первых, нисколько от грязи не избавляла, а во-вторых, ее уже сломали как-то… А этот крик постоянный, а эти манеры с базара, а эти словечки!.. Ей вспомнился ее тихий, безответный Сергей Васильевич, и в душе засосало, и еще сумрачнее и угрюмее стали прекрасные горячие глаза…
А Георгиевский подошел к серым волам, понуро стоявшим среди уже ободранных и обломанных плугом карликовых яблонь.
— Гэть!
Волы качнулись, пошли. Плуг зачертил по саду невероятные зигзаги, и волы сразу стали. Осмотрел Георгиевский плуг — ничего, плуг как плуг…
— Гэть!
Плут снова зачертил свои зигзаги, и волы, сломав еще яблоню, снова стали.
Бился, бился он с плугом — нет, ничего не выходит. И вдруг глянул он случайно на ярмо и остолбенел: оно было надето задом наперед!
— Да вы, черт вас возьми, ярма на волов надеть не умеете! — с дикой злобой закричал он. — Только учите всех…
Тот, не признавая, конечно, себя виноватым нисколько, тоже что-то зло закричал, но Георгиевский только плюнул с бешенством и, весь бледный, ушел опять на виноградник, где мрачно сидела Евгения Михайловна.
Вечером Георгиевский созвал экстренное собрание членов коммуны для того, чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в пользовании инвентарем: сегодня в навозе нашли весь столярный инструмент! А во-вторых, надо было подготовить к близкой уже весне общую реформу хозяйства: эта архаическая форма чисто хлебного хозяйства не может дать при современном экономическом положении страны серьезных результатов. Надо переходить к хозяйству интенсивному. По первому пункту было решено, чтобы весь рабочий инструмент выдавался рабочим распорядителем, а вечером им же принимался бы от них обратно и что необходимо в сарае набить в стены колышков с номерами, на которые и вешать сбрую. По второму пункту прения затянулись: Георгиевский, еще когда был студентом, жил два лета у тетушки в деревне, учился там косить и пахать, читал книгу Костычева о земледелии — правда, не до конца… — и здесь выписывал сельскохозяйственный журнал и потому в сельском хозяйстве считал себя если не знатоком, то во всяком случае человеком достаточно опытным. Но ему во всем возражал Спиридон Васильевич, не мог не возражать, и если Георгиевский предлагал часть поля отвести под посев будто бы очень выгодной горькой мяты, Спиридон Васильевич говорил, что несравненно выгоднее устроить плантацию казанлыкской розы, чтобы гнать для аптек дорогое розовое масло: он в самом деле читал недавно в отрывном календаре, что это дело очень выгодно. Если Георгиевский говорил, что необходимо привести пасеку в порядок и довести число семей хотя бы до пятидесяти, то Спиридон Васильевич утверждал — ему говорил это один кооператор в Геленджике, — что мед тут в горах получится горький от азалии, которой тут так много, и никто покупать его не будет. Собственно, понимали в хозяйстве более всего три сестры из Воронежской губернии — они были родом крестьянки и всю жизнь провели в деревне, — но они выступать не решались, а когда выступали, то говорили так тихо и нерешительно, что никто их не слушал. А кроме того, казанлыкские розы, горькая мята, рандали, плантажи, тараны для механического орошения и прочие мудреные штуки, которыми так и сыпали и Георгиевский, и Спиридон Васильевич, совершенно терроризировали их, они считали себя круглыми дурами и невеждами и благоговели перед лидерами коммуны, развивавшими такую удивительную энергию, выдвигавшими такие смелые планы… Правда, планы эти рушились на первых же шагах при проведении их в жизнь, но это решительно ничего не значило, ибо у них обоих были наготове уже совсем другие планы…
Все эти люди не были ни дураками, ни психопатами, но все они страдали каким-то странным пороком мысли. Если бы им дали музыкальные инструменты и попросили бы сыграть какую-нибудь пьесу, они отказались бы: не умеем — и весь разговор. Если бы дали им плотничные инструменты и заставили бы их строить дом, они опять отказались бы: не умеем. Но все они с удивительной развязностью брались за сельское хозяйство — только потому, что оно представлялось им очень симпатичным и очень поэтическим занятием: проездом на дачу они видели из окна вагона, как в зеленых лугах красиво пасется пестрое стадо, они читали, как чудесно косил с мужиками Левин{102} Машкин Верх, они видели на картине Репина, как пашет Толстой, они помнили, как звучно и трогательно пел Кольцов о Сивке на пашне-десятине… Уверенные, что не боги, а только мужики эти горшки лепят, они очень уверенно брались за дело, и вот коровы переставали доиться, плохо запряженные лошади не развивали и половины своей силы, дисковая борона ломалась, сеялка не сеяла, а топор вместо полена попадал в коленку дровосека, и его везли скорее в больницу…
И страшное самолюбие мешало чему-нибудь научиться.
Догадин прошел в конюшню за хомутами — колышки с номерами были тут, а хомутов не было. Он обратился к Георгиевскому, пред которым он продолжал, несмотря ни на что, благоговеть. Тотчас же было наряжено следствие. Оказалось, что вчера вечером один из электротехников пахал на дальней поляне и, не кончив работы, оставил хомуты до утра там же, на месте, развесив их на орехе.