Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Ну и довольно… Ради Бога, довольно… Ведь мы уже двадцать лет разговариваем, и все ничего не выходит…

— Конечно. Раз человек не хочет видеть обличающей его правды…

— Ах, Боже мой, а сапоги?

— Не могу же я в продовольственный комитет босиком ходить!

— Так брось его…

— А что вы есть будете?

— Так, значит, надо ходить в продовольственный комитет, значит, нужны сапоги, иначе ты не можешь. А я не могу, чтобы у Костика вытекли глаза…

— Они и не думают вытекать…

— Брось свой комитет и ходи босиком…

В коридоре зазвенели оживленные детские голоса, и серебристо и нежно, как запах фиалок в березовой рощице утром на солнышке, поднялся голос Наташи:

Поутру, на заре,
По росистой траве
Я пойду свежим утром дышать…

— Не могу бросить комитета, из-за вас же не могу…

— А я не могу губить ребенка из-за фантазий…

И в душистую тень, —

пела Наташа мечтательно и нежно, —

Где теснится сирень,
Я пойду свое счастье искать…

XXII

В ОКОПАХ

Расцвела весна и на позициях русского Западного фронта, который откатывался все более и более, так, что пессимисты начали уже поговаривать о возможности занятия неприятелем обеих столиц. И многие тайно и даже явно приветствовали эту возможность: все равно, только бы конец этому проклятому кошмару! Земский и Городской союзы, разбрасывая направо и налево невероятное количество государственных средств, — оскандалившееся правительство, бросившее в бойню неимоверное количество людей, не вооружив и не снарядив их, уже не имело мужества отказывать им в деньгах — и торгово-промышленные комитеты из промышленников, наживавшие на поставках колоссальные деньги, деятельно налаживали снабжение армии снарядами, бельем, консервами, банями, и либеральные земцы, рекламируя свою заботливость о России и свою деловитость, на всех своих транспортах, на всех ящиках писали яркими буквами: «Снарядов не жалеть!» Заседаний всяких, всяких речей было тысячи, автомобили развивали энергию невероятную, газеты из себя выходили, но ничто не помогало: армии отступали. Хороший тон того времени требовал утверждать, что это только тылы заражены пораженческими настроениями, но что армии, наоборот, настроены очень патриотически и воинственно, но эти разговоры были лишь одной из очень многих условных и очень неумных лжей, которые нельзя сказать, чтобы владели умами, но которыми усиливались гипнотизировать несчастную, разоренную, агонизирующую Россию. Ложью это было потому, что несчастные, усталые, истекавшие кровью армии уже разлагались: бойцы слишком несомненно на своей шкуре чувствовали дарования и гениальность своих доблестных вождей и при первой возможности дезертировали или же целыми частями сдавались неприятелю. Это во-первых. А во-вторых, ложью все эти разговоры о фронте и тыле были потому, что никаких пораженческих настроений в тылу не было и быть не могло, ибо там были такие же русские люди, которые зла России, то есть самим себе, никак желать не могли. Действительно, по мере того, как враг продвигался в глубь страны, нацию охватывало все более и более безнадежное настроение, но это происходило не потому, что народ желал поражения, а потому, что он, видя все близко, не видел возможности победы. Народ видел ужасающую, небывалую бездарность правительства, народ видел невероятное казнокрадство, народ видел бесстыдство поразительное, народ ярко чувствовал развал военный, экономический, даже религиозный — ибо церковь могла только служить молебны в такое время, — народ видел нарастающий голод, народ видел миллионы раненых и бесконечное количество свежих могил, и люди говорили: при этих условиях все равно теперь ничего уже не выйдет и лучше — чтобы не потерять большего — кончать. И это было правдой — последовавшие события подтвердили это в полной мере. Но в газетах и наверху кричали исступленно о рыцарской верности доблестным союзникам, о борьбе до последней капли чужой крови, об отступлении за Волгу, к Уралу, в Сибирь, кричали без всякой веры в успех этого крика, только по долгу службы, и возбуждали в низах, а в особенности в серой солдатской массе все более и более нараставшее озлобление…

После небольшого ранения за Эрзерумом в горах Ваня Гвоздев, поправившись и пококетничав немножко своей раной и перед Феней в Москве, и перед Окшинском, снова поехал в свой полк, который был опять переброшен на Западный фронт: после занятия Эрзерума и Трапезунда энергия Кавказской армии как-то иссякла, и она только очень вяло продвигалась вперед — может быть, просто потому, что и продвигаться в этих бесконечных диких горах было, в сущности, некуда. В душе его по-прежнему была беспросветная муть. После всего, что он видел от человека на войне, передумал и пережил, прежняя наивная уверенность его, что стоит только сковырнуть Вильгельма да Николая и все будет великолепно, прошла. Это было что-то вроде детской болезни: переболел и конец. Он если еще не понял с достаточной ясностью, то ясно почувствовал, что Вильгельм и Николай только последняя спица в колеснице бедствий человеческих, что роль их в жизни человечества ничтожна, что вся беда в том, что сами люди мерзавцы, как иногда с горечью говорил он в тяжелые минуты. Старое детское потихоньку отмирало, но новых путей в бесконечной смуте войны видно не было, и он томился и страдал.

Но страдал не только он, страдали миллионы, но все точно по какому-то безмолвному уговору, стиснув зубы, молчали об этом и старались, чтобы не выдать себя, чтобы не сорваться в пучину отчаяния, делать если не веселое лицо, то хотя лицо обыкновенное, буднично-спокойное. Но не всем и не всегда это удавалось — были срывы, и ужасные. В роте Вани был студент Митя Зорин, болезненный, хорошенький мальчик, находившийся всегда в состоянии чрезвычайного раздражения и только с величайшими усилиями выдерживавший военную обстановку и всю эту страшную жизнь. Трусом он не был, напротив, был поразительно храбр — может быть, просто с отчаяния, — но лютой ненавистью ненавидел он все, что его окружало, ненавистью, которой он никак скрыть не мог. И вот вдруг в сырых, пахнущих землей, махоркой, грязным человеческим телом окопах стукнул револьверный выстрел, и Зорин, бледный, с искаженным, залитым кровью лицом, вышел, шатаясь, из землянки…

— Я… я застрелил себя… — трясущимися губами проговорил он и упал. — Но… кажется, не… совсем…

Его отвезли в лазарет, а на столе землянки — стол этот был сделан из ящиков земства с надписью: «Снарядов не жалеть» — Ваня нашел записку: «Презираю всех. Умираю от отвращения. Гады вы все: свои, немцы, генералы, солдаты, цари, попы, бабы — все, все, все… Я плюю вам в лицо!»

Сергей Васильевич Станкевич — недавно попавший в полк и веровавший еще, что эта война есть прежде всего война войне, последняя война, за которой идет золотой век, как в его легенде «О чем говорят звезды», которая была недавно выпущена в одном демократическом издательстве для всех, — с Ваней Гвоздевым, который очень страдал лихорадкой, оба очень привязавшиеся к несчастному мальчику, поспешили в лазарет навестить его. Посоветовавшись, они решили записку его уничтожить, чтобы в случае выздоровления ему не было неприятностей. И вообще им обоим очень хотелось как-нибудь помочь несчастному. В лазарете доктор сказал, что рана хоть и опасна, но положение больного не безнадежно: и себя-то не умел он застрелить! Они с тяжелой головой посмотрели на Митю — он был в беспамятстве — и, подавленные, вышли из лазарета. На невероятно загаженной площади когда-то чистенького и аккуратного городка шла противная суета: ехали куда-то фургоны Красного Креста, тарахтели походные кухни, безобразно проходили бородатые, плохо одетые и, видимо, плохо обученные солдаты в мешковатых шинелях и разбитых сапогах, крутился верхом щеголеватый адъютант с идиотским стеком в руках, растерзанный солдат в рубахе навыпуск, без пояса, смеясь, тащил за крылья гусей на генеральскую кухню — все это было давно знакомо и противно до отвращения.

121
{"b":"189159","o":1}