И вдруг Ваня вздрогнул: из мелких кустов с того берега чрез тихую реку медленно выползало какое-то мутно-зеленое облако. В глазах его встал бесконечный ужас.
— Газы! — не своим голосом крикнул он. — К маскам! Чего вы, черти, спите?! — сердито крикнул он на часовых. — К маскам!
Окоп тревожно засуетился. Сонные солдаты, толкая один другого и переругиваясь хриплыми голосами, одни неуклюже надевали маски, а другие, ругаясь, отыскивали свои маски или, ругаясь же, исправляли испорченные: несмотря на все суровые меры и наказания, никак нельзя было приучить солдат, чтобы маски были всегда под руками и в порядке. И скоро все превратились в неуклюжих серых чертей с безобразными глазами. И сквозь стекла чувствовался жуткий, все нараставший страх.
Зеленое облако, увеличиваясь, протянулось уже чрез сонную реку, в которой бултыхалась гуляющая рыба, и медленно, но уверенно ползло на этот берег, прямо на окопы, а над облаком — Ваня машинально успел отметить это — навстречу русскому аэроплану уверенно несся сильный немецкий «Таубе»{159}.
— А низко летит… — послышались глухие голоса. — Надо хоть попугать. А ну, ребята, по немцу…
Дьяволы залязгали затворами винтовок, поднялись винтовки в ласковое атласное небо, и зачахали выстрелы. Зеленое облако все надвигалось. Ваня с бьющимся сердцем заметил, как ветре воженная пальбой трясогузка влетела своим ныряющим полетом в зеленое облако, судорожно заметалась в нем и упала в росистую траву. И в то же мгновение что-то сухое страшно треснуло на лугу.
— Бонбы швыряет… — крикнул кто-то глухо. — Круши его, сукина сына!.. И не по крыльям, а в центру, в центру норови…
Опять что-то оглушительно треснуло у самого края окопа, и Ваня, падая, успел заметить, как огромный и волосатый Станкевич, судорожно цепляясь за осыпающуюся стенку окопа, пополз вниз. И потемнело ликующее утро, и все скрылось из глаз. Дьяволы, лязгая затворами, стреляли по аэроплану, испуганно метались по окопу, а чрез вал уже беззвучно лился страшный зеленый удушливый туман…
Чрез час мимо разбитого Львовым немецкого аэроплана — он валялся неподалеку от окопов вместе с убитым летчиком, красивым юношей с Железным Крестом на груди, — санитары торопливо выносили из окопов раненых, отравленных и убитых. Их было немало. Луг, опаленный, весь почернел, и жутко тихо было в лесу с опаленными, черными теперь листочками. На помертвевшей, оголенной земле валялся трупик трясогузки с судорожно поджатыми ножками. Где-то в отдалении рычал, все усиливаясь, гром артиллерийской перестрелки…
И в душах людей было и отчаяние, и ужас, и отвращение, и — радость, что все это хоть на время кончилось…
XXIII
В ЛАЗАРЕТЕ
Лазарет на Дворянской взяла под свое высокое покровительство жена нового вице-губернатора, того самого кавалергарда, который еще так недавно, казалось, скакал со своим ватерклозетом по голодающим степям Приуралья. После того, как гвардейская кавалерия была растрепана немцами в Восточной Пруссии, а сам он был ранен в ногу настолько крепко, что уже совсем не мог ездить верхом — одна нога после операции стала значительно короче другой, — он принял место вице-губернатора в Окшинске: энергичные военные люди были везде нужны в этих проклятых разлагающихся тылах. Молоденькая, чистенькая, тоненькая и хорошенькая жена его Марианна, чтобы показать пример обществу; развивала в городке прямо невероятную благотворительную деятельность: она собирала дань для воинов табаком, деньгами, одеждой, кисетами, образами, она ставила литературно-вокально-музыкальные вечера в пользу их, она устраивала лотереи, она налаживала сбор Белого цветка{160} в пользу туберкулезных, она основывала всякие комитеты и комиссии, она налаживала панихиды, молебны, встречи и проводы, и не было конца заседаниям, собиравшимся по ее инициативе и с ее деятельным участием. Шофер ее не знал покоя ни днем, ни ночью, но сносил эти терзания покорно: она выхлопотала ему освобождение от военной службы для исполнения его патриотической обязанности разваживать ее туда и сюда. У горничных ее прямо руки отваливались от бесконечных переодеваний барыни в течение дня — было бы дико ехать утром в лазарет и вечером на заседание к губернатору в одном и том же платье, — и муж совершенно не видел ее, и все изумлялись ее подвижности, но она не жалела себя и с утра, точно белка в колесе, неслась по своим делам туда и сюда, так что даже в глазах рябило…
— В лазарет! — коротко сказала хорошенькая Марианна, торопливо усаживаясь в автомобиль. — И пожалуйста, поскорее: я боюсь, что мы опять доктора не застанем…
Эдуард Эдуардович, пожилой человек, измученный сверхсильной госпитальной работой, действительно опять ушел минут за десять до ее приезда: она совершенно замучила его. И она надела какой-то хорошенький размахайчик и изящный беленький колпачок и стала обходить раненых, всех милостиво расспрашивала, всем ласково улыбалась, ничего не слушала и ничего не понимала.
— Голубчик… — обратилась она к Петро Кулику, огромному хохлу, тяжело раненному в бок и неизвестно зачем завезенному сюда, на север. — Надо лежать на спине, как говорил доктор… Так нельзя…
Петро Кулик, полный невыносимой боли, тоски, истомы, покорно переменяет положение и тяжело стонет: так ему нехорошо…
Она милостиво опрашивала следующих, улыбалась, одному подала несколько старых засаленных уже номеров «Нивы», другому поправила одеяло, обратила внимание сиделки на то, что у третьего оторвалась у рубашки пуговица.
— Голубчик, да нельзя же так! — ласково обратилась она к Петру, который не находил себе покоя и снова повернулся набок. — Так вредно тебе… Надо слушать доктора… Ну вот так… Вот молодец…
И она подала полотенце четвертому, и заслонила слишком резкий свет от пятого, и потребовала, чтобы немедленно вымыли окровавленную плевательницу у шестого.
— Голубчик, ты опять повернулся… — мягко, с нежным упреком сказала она Петро Кулику, который все метался и поворачивался. — Надо непременно, непременно лежать на спине…
— Сестрица, голубушка… — истошным голосом вдруг вырвалось у того. — Да поди же ты… ради Христа… к черту!
Среди сиделок и фельдшеров произошла ажитация, но она одним знаком успокоила всех: ничего, ничего, она отлично понимает… И все-таки настояла на том, чтобы Петро лег так, как ему было неудобно, и умчалась, оставляя за собой запах дорогих духов, смех сиделок и угрюмое молчание раненых.
— Скорее, скорее… — торопила она шофера. — Мне надо заехать на панихиду, а там завтрак, а там комитет… Пожалуйста, скорее…
В лазарете сразу стало спокойнее и легче. Вернулся Эдуард Эдуардович. Фельдшера и сестры привычно делали перевязки, выносили больных в операционную, умывали, перекладывали их, кормили. Стали приходить посетители, которым Эдуард Эдуардович не позволял приходить только утром, пока не приберут палаты, а остальной день до ужина был в их распоряжении; правда, это вносило довольно много беспорядка в жизнь палат, но зато это чрезвычайно подбадривало раненых: добрый немец прямо сил в себе не находил лишить несчастных и этого утешения. Его все очень любили — и офицеры, и солдаты — и провожали его белую грузную фигуру теплыми глазами, и не раз, и не два туманилась какая-нибудь темная голова безответным вопросом: «Вот немец же, а золотой человек… Почему же те такие черти сердитые?.. Вон в газетах пишут, опять в какую-то колокольню стреляли… Али, может, врут это все, чтобы наших полутче раззадорить?..» И — ничего не понимали, но вслух сомнений своих не высказывали…
Среди сестер аккуратно и усердно работали обе княжны Муромские. Их молодые сердца часто смущались безбрежностью страдания, которое обрушила война на людей, им иногда казалось, что нельзя платить такую колоссальную цену за торжество цивилизации, права и демократических принципов, но с другой стороны, не может же ошибаться их папа и все те глубокоуважаемые профессора, писатели и общественные деятели, речи и статьи которых они читали и слушали с полным уважением и которые, несмотря ни на что, твердили, что других путей для торжества правды в мире нет. Чтобы наблюдения эти и думы не тревожили ясность и покой их душ, внутренние форточки их были закрыты для внешнего мира более, чем когда-либо плотно: тяжелые картины войны они воспринимали, но в душу их не пускали, не переваривали их.