Коломиец вернулся. Он выглядел очень довольным, как юнкер, только что совращенный супругой полковника.
– Что, еще одного дракона прикончил? – спросил я.
– Вроде того, – сказал он. – Очень вредный для дела мира и социализма был дракон.
– Орден-то хоть дадут? – спросил я.
– Лучше бы квартиру, – сказал практичный Коломиец. – А еще лучше и то, и другое.
– И очередное звание, – добавил я.
– Не трави душу, Степаныч, – вздохнул он.
Рюкзак он снял легко, и только по тому, как взбугрились мускулы на руке, я понял, что весил груз килограммов шестьдесят.
– Все в дом, все в дом, – пробормотал он. – Этот: живой и бритый: не объявлялся?
– Нет его нигде.
– А следы свежие: Ты в вертолет не лазил?
– Только заглянул.
– Это хорошо, это ты правильно. Вдруг там мины или чего похуже…
С этими словами он скрылся в чреве «сикорского». Я ждал. Через некоторое время раздался голос…
– Здесь порядок. Давай в мотор заглянем…
И мы заглянули в мотор. Собственно, я был нужен только как подставка.
– И здесь порядок, – Коломиец легко спрыгнул. – Ну что, полетим?
– А ты умеешь?
– Обижаешь, Степаныч…
– Тогда пойдем, нашу добычу притащим.
Но сначала мы похоронили мертвых. Правда, девяти иудейских мужей, потребных для чтения кадеша, поблизости не было…
Оказалось, что с похоронами мы поторопились. В воротах висел, вывалив черный язык, голый белый человек.
– О, ёлы, – вздохнул Коломиец. – А это-то еще откуда взялось?
– Видно, одиноко ему стало, – сказал я.
Коломиец залез на ящик и обрезал веревку. Тело тяжело упало на влажную землю.
Покойник был лет тридцати. Все волосы с его тела были сбриты – грубо, с порезами. На плече горела алая татуировка: орел, терзающий змею. А на животе чем-то белым, вроде зубной пасты, был начертан древнетуранский знак «сломанная лестница».
– Сам он – или кто постарался?.. – пробормотал Коломиец неуверенно.
– Сам, бедняга, – сказал я. – Тяжела доля его…
– А нарисовано это для чего?
– Чтобы душа землю не покидала.
– З-зачем?
– Страшно, наверное, стало. Видишь ли, в аду есть как бы особое отделение: карцер, что ли: А так – душа не попадет в ад и здесь, наверху, потихоньку истлеет.
– Значит, с его характеристикой и в ад не возьмут? – Коломиец посмотрел на удавленника. – З-зараза: возись с тобой…
Он поплевал на ладони и взялся за лопату. И мы упокоили предполагаемого Розуотера по-людски.
Ящик, на который он поднимался, чтобы сделать последний шаг, был из нашего лагеря.
– Кто у тебя в этой коробке возится? – спросил Коломиец, встряхивая перевязанный проволокой стерилизатор.
– Зверя поймал, – сказал я.
– Не сдохнет?
– Раз до сих пор не сдох: Ты лучше скажи, зачем ты сахар погрузил?
– А чего добру пропадать? Ребята в Браззавиле бражку поставят…
Он плавно двинул сектор газа, и разговаривать стало трудно.
Промедление смерти (Москва, 1953, март)
Генерал-полковник медицинской службы Семен Павлович Великий то и дело засыпал, роняя голову на стол. Весь день к нему в госпиталь везли раздавленных и покалеченных на Трубной, и весь день он провел на ногах за операционным столом, подбодряя себя единственно спиртом.
– Я, сударики мои, – сказал он, в очередной раз придя в себя, – скольких уж царей перехоронил, а такого бардака никогда не было. Народ к смерти спокойно относился, и всякий мужик твердо знал, что никакому государю от курносой не отвертеться. Помер – ну и царствие небесное. А тут – словно взаправду отца родного хоронят. Хера ли на него любоваться? Взбесился народ… Да и то сказать – Эрлика без жертв не погрести.
Мы сидели в просторной горнице небольшого домика в Марьиной Роще. За окнами стояла мертвая тишина, словно весь город притих от невыносимого ужаса. Эхо неслыханной мощи инкантаментума, прогремевшего наизвестно из каких сфер в ночь на третье марта, все еще витало над Москвой, вызывая кровавые закаты и кружение облаков. И бандитам, и чекистам, и милиционерам было страшно выходить из дому в эту ночь.
Посреди стола возвышался объемистый хрустальный графин, свет свечи играл на его гранях.
– Разлей, сыне, – приказал мне инок Софроний. – Помянем невинно убиенных в сей скорбный день.
Меня нисколько не смущала и не унижала роль кравчего – в конце концов я был здесь самым младшим. И на капитуле Пятого Рима мог присутствовать лишь с правом совещательного голоса, как принято нынче выражаться, да и то лишь, когда позовут. Я все еще оставался в чине малого таинника, и на звание таинника великого мог претендовать самое малое лет через пятьдесят после первого посвящения – стало быть, лишь в тысяча девятьсот семьдесят первом году. В Пятом Риме продвижение по службе шло медленно.
Мы выслушали заупокойную молитву, встали, перекрестились и осушили по простой граненой стопке.
– А теперь, дети мои, к делу, – сказал инок Софроний, отерев уста. – Итак, кто из вас, аспиды и василиски, помог вождю российскому покинуть обитель слез и юдоль скорби?
Он обвел всех сидящих в горнице пронзительными черными глазами так, что поежились даже самые бесстрашные.
Конспирация в Пятом Риме всегда была но высоте, но замаскироваться так, как Софроний, не удалось никому. Глава самого могущественного тайного ордена в мире жил в коммунальной квартире на Сивцевом Вражке, и даже там своей комнаты не имел, а ютился на антресолях, именуемых иногда полатями. Но и этого бывало недостаточно злонравным соседям, прав был покойный Михаил Афанасьевич. Они то и дело пытались выпихнуть живучего старичка в дом престарелых. Для пресечения подобных попыток в коммуналку прибывал обычно Семен Павлович, а то и сам воевода Фархад. Однажды за недосугом послали и меня, и тогда я понял, что куда легче утихомирить взбесившегося элементала, нежели смертного, возжелавшего чужих полатей. Несколько месяцев охранительные чары действовали, а потом начиналось все сначала. В конце концов я догадался хорошенько угостить и щедро вознаградить тамошнего участкового и даже положил ему небольшое жалованье – тут все и прекратилось…
– Говори, воевода! – потребовал старец.
Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, он же Фархад, был мрачен. Два дня назад он послал особого курьера к маршалу Жукову, и если курьер не вернулся до полуночи, то не вернется уже никогда. Курьером этим мог стать и я…
– Ты меня, отче, знаешь, – сказал Фархад. – Никогда не действовал я ни заговором, ни ядом – ведаешь ведь, что меня самого Васька Шуйский ладился отравить. Ну а уж подушкой спящего старика душить – обижаешь, отче.
И развел руками. Ладони у него были такие широкие и крепкие, что никакой подушки и не понадобилось бы.
– А ты, лекарь, смерти помощник? – воззрился старец на Великого. Семен Павлович молча поглядел на него, потом налил стопку, выпил, зажевал парниковым огурцом и только тогда сказал…
– Клятву Иппократову даже и по твоему, отче, приказу не нарушил бы.
– Да? – сказал Софроний. – А кто на правительственных дачах озорничал, живоходящего покойника сотворил? С юнца, – он поглядел на меня, которому исполниться должно было через месяц пятьдесят девять годочков, – с юнца спрос невелик, ибо сущеглуп и зелен еси…
– Сказал же – нет! – чуть не сорвался на крик Семен Павлович. – Хоть я и выблядок, а все же царский сын, и неприлично мне врать… («Выблядков отдавать в художники» – вспомнился мне указ Петра Великого).
– Добро, – махнул рукой Софроний. – Еще неизвестно, чей твой батюшка-то сын был… Верю. А ты что скажешь, ляше гордоустый?
Пан Ежи Твардовский в пиджачной паре и вышитой по вороту рубашке выглядел как подгулявший председатель колхоза из фильма «Богатая невеста». Вот у него-то было множество оснований прикончить Усатого Батьку.
Пан Ежи был единственным уцелевшим из небольшого польского филиала Пятого Рима и вообще единственным уцелевшим после расстрела в Катыни.