— Нам еще надо кое-что проверить в будке киномеханика, ты не забыл?
Все проверив, мы остались на балконе и стали смотреть вниз, в зал; Марко прятался за старой позолоченной колонной, остатком декора, сохранившимся еще с тех давних пор, когда здесь был театр. Внизу расстилалось море пустых кресел, среди которого в неловком молчании сидели человек пять-шесть; между тем до начала оставалось пять минут.
— Зря мы послушались Сеттимио, бредовая была идея, — сказал Марко. — Мало нам было забот, черт подери.
— Перестань, — возразил я. — Так его хоть кто-то увидит.
— То-то радости, — сказал Марко. — Чем устраивать всю эту показуху, в миллион раз пристойнее было бы не вынимать его из коробок или вообще сжечь. — Однако при этих словах в зал вошли еще какие-то люди, с нашего балкона мы увидели Сеттимио, лавировавшего между рядами кресел с видом радушного хозяина и указывавшего рукой то на экран, то в нашу сторону.
— Если сюда кто-нибудь поднимется, то полетит вниз, — сказал Марко.
Поэтому спустился один я; вокруг были лица, лица смущенные, и лица траурные, и лица политически озабоченные, и лица школьников, и лица местных выпивох, и лица членов студенческих союзов. Сеттимио каждого встречал у входа и провожал до кресла, хотя в огромном пустом зале любой мог без труда найти себе место. Но он сам выбрал эту роль, и она ему безумно нравилась: он без устали улыбался, подмигивал, всем оказывал знаки внимания, брал под руку мужчин, целовал в щечку женщин. Заметив меня, он тут же подбежал и заявил, что Марко непременно должен произнести речь или хотя бы сказать пару слов перед началом показа. Я возразил, что Марко и слышать об этом не захочет, но тут появился директор Даргопанно и поддержал Сеттимио: «Хотя бы пару слов, всего пару слов».
Мы втроем поднялись на балкон, я попытался мягко убедить Марко, и его реакция оказалась точно такой, как я и предвидел, но директор не успокоился и продолжал настаивать:
— Ну хоть каких-то паршивых два слова надо им сказать, раз уж они притащились сюда ради твоего фильма.
— Им же хуже, — сказал Марко. — Я никого ни о чем не просил.
Но директор не отставал, с другого боку напирал Сеттимио, и я тоже подключился, пытаясь сдвинуть дело с мертвой точки, и Марко наконец сказал:
— Ладно, — взгляд у него вдруг стал отсутствующий, и он направился к лестнице.
Я тоже спустился в партер, где сидело от силы человек двадцать — двадцать пять, и смотрел, как Марко вместе с директором поднимаются на сцену. Директор представил его, промямлил что-то невразумительное, потом сделал приглашающий жест и сказал:
— А теперь я передаю слово режиссеру.
Несколько секунд Марко стоял неподвижно с микрофоном в руке, я видел, как от волнения его бьет дрожь. Сам я чувствовал себя еще хуже, вдобавок меня мучила мысль, что в таком положении он оказался не без моей помощи; хотелось только одного: прекратить все это, выключить свет, разогнать всех по домам.
— Сказать мне особо нечего, — начал Марко, — иначе я бы написал речь, а не снял фильм. Хотя я все равно не знаю, почему его снял. Он получился таким, как есть, и совсем не похожим на то, как я его задумывал. Не знаю, как он будет смотреться со стороны. Но если есть в нем что-то заслуживающее внимания, то это, по меньшей мере, наполовину заслуга человека, которого вы увидите на экране, но которого сегодня здесь нет, — Мизии Мистрани.
Я сидел в продавленном кресле, обитом старым бархатом, и не верил свои ушам: я не ожидал этих слов, не ожидал услышать внезапную дрожь в его голосе, не ожидал, что ее имя прорвет броню ожесточения на весь мир, в которой он замкнулся. Никто не захлопал, никто ничего не сказал, и только слабый гул прокатился по огромному полупустому залу с немыслимо высоким потолком. Марко спустился со сцены и, поравнявшись со мной, сказал:
— Пойдем наверх. — Он был бледен; думаю, он уже тысячу раз раскаялся, что минуту назад вдруг проявил слабость.
Пока медленно гас свет, мы поднялись на балкон и снова укрылись за колонной. А потом на вспыхнувшем экране возникло черно-белое изображение: первый эпизод, субъективная камера, тротуар, старая подворотня, вход в подъезд, лестница, ступеньки, ступеньки. И сразу — бледное лицо Мизии с огромными глазами; и вся она, в полный рост, в брюках и черной футболке; и ее походка, когда она идет по пустой гостиной, словно по наклонной льдине. Передо мной было огромное, на весь экран, изображение Мизии, и не верилось, что когда-то я видел ее настоящую, в самых разных ракурсах, а потом ее уменьшенную копию на тусклом экране монтажного стола: в каждом кадре лицо Мизии излучало такую внутреннюю силу, что невозможно было оторвать взгляд, в ее глазах читались воля и ум. Странно было вновь и так отчетливо видеть все ее движения, мельчайшие жесты, которые с тех пор, как она исчезла, я, казалось, уже почти забыл и которые, увеличенные на пленке во много раз, могли заставить любого испытать то же потрясение, что испытал и я при первой нашей встрече. Странно было слышать все мельчайшие оттенки и интонации ее голоса, улавливать каждый ее вздох; и странно было думать об этом, сидя рядом с Марко, чья напускная отчужденность по ходу фильма мало-помалу рассеивалась. Я был настолько поглощен Мизией, что никак не мог сосредоточиться на самом фильме, а тот разворачивался передо мной, рваный, угловатый, исступленный, резкий, — непохожий на все, что я видел прежде. Это был странный и неожиданный фильм, он то растягивался, то вдруг сжимался и двигался скачками, подчиняясь ритму ударных инструментов, и электрогитар, и индийских ситаров, над этим ритмом Марко и трудился в те ночи, когда сидел взаперти, отрешившись от всего мира. Я с изумлением видел, что его наваждение перестало быть его личным делом, что плоды этого наваждения способны взволновать и тронуть сердце даже совершенно посторонних людей, пробудить в них мечтательность и воображение.
Все семьдесят минут, пока длился фильм, мы сидели молча, в таком напряжении, что когда по экрану поползли кустарного вида титры, и погас проектор, и загорелся свет, мои натянутые нервы сдали, и я вдруг захлопал в ладоши.
Марко схватил меня за запястье:
— Ливио, прекрати, — но снизу раздались еще хлопки, хоть их и трудно было назвать овацией или бурными аплодисментами. В другом конце зала кто-то спросил: «Что, уже кончилось?»; кто-то сказал: «А когда кино начнется?». Одинокие голоса доносились к нам из огромного полупустого пространства, не сливаясь воедино, с высоты мы видели в разных точках зала такие же одинокие, отдельные жесты: кто-то зевнул, кто-то надел куртку, кто-то что-то уронил и теперь шарил под креслом, кто-то поцеловал девушку, кто-то смотрел вверх. Народу было больше, чем перед началом, должно быть, они просочились в зал уже во время фильма; Сеттимио расточал вокруг еще больше радушных жестов и улыбок.
Марко стремительно сбежал по лестнице, я за ним, через служебный вход мы выскочили на запруженный машинами ночной проспект.
— Эй, может, подождем Сеттимио? — сказал я. — И с директором попрощаемся? И на реакцию зрителей посмотрим?
— Реакцию мы уже видели, — сказал Марко, не замедляя шаг. — Я ухожу, а ты как знаешь.
Мы перешли улицу, добежали до автобусной остановки, едва успели вскочить в уже закрывавшиеся двери, совершив за несколько минут резкий переход от полумрака и неподвижности кинотеатра к яркому свету, свободе и скорости. Когда мы отъехали на четыре или пять остановок, Марко сказал:
— Чтобы я еще хоть раз,твою мать. Чтобы я хоть раз еще вляпался в такое.
— Но почему? — удивился я. — Разве ты не для того снимал фильм, чтобы его кто-то увидел? Разве не для этого снимают фильмы?
Марко смотрел на убегающую вдаль свинцово-серую дорогу:
— Сам не знаю, для чего я его снял. Я и во время съемок не больно много об этом думал. Но точно не для того, чтобы все кончилось вот этим.
— Но фильм-то отличный, — сказал я. — Его, черт возьми, действительно стоило показать публике. И, между прочим, кому-то он понравился. Слышал аплодисменты?