— Да брось ты! — торопят Ефима товарищи.
— Бросалка не позволяет, — отзывается он. — А ну, поднимай!
Смеясь и гикая, как если бы они гарцевали на степных иноходцах, ребята подхватывают елку и устанавливают в гнездо на поворотном круге. Девушки что-то стараются делать, но больше хлопают в ладоши, восторгаются, насмешничают. И все над Ефимом. Изощряется, прямо-таки озорует Алма — дочь Саймасая. Она чисто говорит по-русски — с эдакой славной певучестью. Вся — порыв, лишь миндалевидные блестящие глаза неподвижны, смотрят пристально, с вековой настороженностью.
— Ах, какой у тебя перманент, Ефимушка! — ахает Алма, кружась возле занятого своим делом парня.
Ей вторит Батен:
— Мой Дожа от зависти чернеет!
— Новейшей моды прическа «Покоритель целины!» — подхватывает Лиля Валентинкина.
— Не покоритель, а укротитель! — уточняет Алма.
Парень вбивает последний гвоздь, поднимается, встряхивает чубом — крутые колечки разбегаются врассыпную.
— Целину я покорю, но без адвокатов, даже если они и районного масштаба.
Алма — совсем молодой адвокат. Осенью окончила юридический институт и работает в районном центре. А в совхоз приехала на новогодние праздники — к родителям. Ей не по душе выходка паренька. Она была настроена на более тонкую волну. Девушка мгновение растерянно смотрела на Ефима, а потом метнула широким подолом не по сезону открытого платья и неестественно рассмеялась.
— Скажите, пожалуйста, а когда адвокаты собирались покорить целину с доморощенными изобретателями?.. Девочки, пошли! — уже с вызовом крикнула она и первой выпорхнула из клуба, сорвав со стола свою шубку.
Вслед за девушками, стараясь не замечать меня, степенно вышли парни, закуривая на ходу.
Лишь Дожа почему-то метнул в меня быстрый укоризненный взгляд и покачал головой.
Моисеев не сразу спохватился, что остался один. Он стоял посреди зала, встревоженный пустотой. Наши глаза встретились. И он — очень чуткий и щепетильный — не мог заметить в моем взгляде укора, хотя и старался держаться, как всегда.
— Нехорошо получилось, — вздохнул он.
— Яблоньку погубить легко, труднее вырастить, — поднялся я.
— Дурное у меня сегодня настроение, — признается Ефим. — А все она, Федосья Ипполитовна.
— Полно тебе.
— Нет, нет! — горячо возражает Ефим. — Она меня невзлюбила с того разу, помните в больнице?
— Преувеличиваешь, — говорю я и сам не верю своим словам. — Идем ко мне. У меня, брат, что-то есть для елки.
Ефим сразу забыл об обиде.
— Получили посылку?
— Да, получил.
— Вот здорово!
Живу я вдали от совхозной усадьбы, на берегу озера. Мы идем по подсиненному луной снегу, и серебряные вспышки на обдутом ветрами льду кажутся взлетающими ввысь лебедями. Но это, быть может, оттого так кажется, что установленный на коньке клуба репродуктор с редкой для него чистотой звука посылает в морозную мглу танец маленьких лебедей... Словно сквозь дрему, слышу я голос Ефима:
— А тут еще наш старик, сколько ни зовем с Райчей, обещает, а не едет. Ну, понимаю, когда не было ни кола ни двора. А теперь у меня квартира.
— Приедет.
— Да, грозится к новому году пожаловать. Я даже китайские подушки купил. А телеграммы нет и нет. Если вон та звездочка мигнет, — приедет... Нет, не мигнула. Вы не смейтесь, это я просто так.
По крутой тропинке мы сбегаем прямо во двор. У крыльца зябнут, но храбро держатся мои питомцы — две яблоньки. Не знаю, как они перезимуют, южанки. Но пеленать их я не собираюсь — вышли из младенческого возраста, пора закаляться. Жить им отныне придется не у благодатных предгорий Ала-Тау, а на акмолинской стуже. Ишь как морозец забирает — звезды, кажется, позванивают, как сосульки. Но нет, налетает бубенчатый перезвон, потом мимо нас — по самому берегу озера проносится кошевка, запряженная парой резвых в серых яблоках рысаков. Хозяин крепко сидит на облучке, миролюбиво посвистывает. Вон уже кошевка на середине озера, пересекла лунную дорожку, слилась с темной грядой леса. Затих бубенчик, умолк скрип полозьев.
— Живет Якубенко — позавидуешь! — говорит Ефим.
— Зря словами соришь, ты же не завистливый.
— Шутка ли, финансовый король совхоза, — презрительно тянет Моисеев. И восторженно: — А хорошо бы с бубенцами да под звездами в такой кошеве. Мечта!
«Якубенко на промысел спешит, а вам с Алмой радость нужна», — думаю я, пропуская в комнату Ефима. Он замирает у порога. Молчу и я. Ярко светит стосвечовая лампочка. Прямо под ней стоит стол, а на столе я еще с утра рядками разложил яблоки, что прислали мне из Алма-Аты. Каюсь, яблоки моя слабость. Вот они лежат — живые, источая волнующий аромат, которым густо бывает напоен воздух поздним августом в садах Семиречья. Алый и мраморно-розовый апорт, белобокий, с румяными щечками кандиль, малиново-красная в белую крапинку грушовка, лимонно-желтый, ребристый бельфлер.
— И все на елку? — не веря глазам, спрашивает Ефим. Он подходит к столу и не смеет прикоснуться к плодам.
— Конечно... Бери, пробуй. Вот это.
Точно хрустальную цветную вазу, поднимает к лампочке на пальцах килограммовое яблоко Ефим, поворачивает. Блестящая, как полированная, алая кожица вспыхивает звездочками. И дышит ароматом позднего августа.
— Неправдоподобно. Совсем как в сказке. — Ефим разрумянился и первый раз растерялся. Да оно и понятно: он, кажется, вырос в Вологде.
Увлечен. Растерянность преодолена. Он уже изобретает.
— Мы сделаем так — под каждое яблоко лампочку своего цвета. Подсветим. Представляете, какая живописная и вкусная картина получится? У ребятишек глаза разбегутся!
Я-то представляю. Я даже понимаю, почему ты так стеснительно и бережно держишь яблоко. Тебе уже с ним не расстаться. Ну, ну, говори, признавайся, Ефимушка. Если не можешь — бери молча.
Он решительно кладет яблоко на стол. Я делаю вид, что не замечаю, и принимаюсь подбирать упаковочную стружку, сваленную в углу комнаты. А он не может оторвать глаз от полюбившегося ему плода. «Теперь возьмет, теперь скажет», — улыбаюсь я.
И Моисеев говорит почти шепотом:
— Можно, я возьму?
— Что за церемонии. Бери. И вот это, и вон то... нет, нет... то, с золотистым бочком.
Теперь его не удержать. Все, что было надо, мы с ним решили, а с яблоками, что он взял, он распорядится без меня куда лучше. В дверях Ефим чуть не сбивает с ног Саймасая Исахметова. Извиняется и исчезает, как и не был, Саймасай крутит головой, с притворным гневом говорит:
— Шайтан его носит. — И мирно: —Увидел огонек, зашел.
— Будьте гостем, снимайте пальто, шапку; палку — в угол. О, да вы помолодели, аксакал.
— А как же, был у парикмахера. Новый ход. И я помолодился.— Саймасай хочет казаться веселым, а в голосе печаль. Нет, не просто на огонек зашел он. Надо заварить чай покрепче, помельче наколоть сахар. И чтоб самовар пел. Саймасаю трудно, пускай ему будет тепло за столом.
— Садитесь. Правда, баурсаки у меня черствые.
— Зачем так говоришь. Баурсак всегда будет свежий, раз приглашение мягкое, сердечное, — корит меня Саймасай.
Беседа колеблется, замирает, как пламя в пересыхающем жировике. Надо спросить — отчего ты печален, Саймасай? Нельзя. Гость может подумать, что его торопят, что ему не рады — замкнется, уйдет. Так уж у казахов положено.
Кипит, поет самовар. В комнате запахи спелых плодов, позднего августа.
— Пейте, аксакал. Вы и впрямь помолодели.
— Спасибо. — Саймасай сутулится. — Помолодел говоришь?
— Да.
— Молодеют люди в двух случаях: от счастья и перед смертью.
Должно быть, я довернул кран, и капли скучно, размеренно падают на поднос. Исахметов плотно завернул его, отставил в сторону чашку, прикрыл ладонью. Рука лежит спокойно, а глаза сузились и смотрят куда-то далеко-далеко, быть может, в свою юность. Но я ошибся.
— Я говорил — у меня есть сын.
— Помню.
— Я обманул тебя.
Молчание. Последняя капля срывается с крана и разбивается о поднос.