— Ипат мне этого не простит, барин. И граф не простит.
— Граф будет теперь беречь тебя пуще, чем я сам, — ответил я. — Случись с тобой что, первым спросят с него.
Старик перекрестился и отвернулся к лошадям, а я подумал, что беречь его граф станет ровно до тех пор, пока на графа смотрит Аракчеев.
* * *
Андрей приехал к нам на Кирочную вечером, ещё в вицмундире, и первым делом выровнял на моём столе стопку больничных листов, хотя об этом его никто не просил.
Перефкционизм у него не отнять. Я уже давно для себя решил, что у старшего брата обцессивно-компульсивное расстройство. Если он всё вокруг себя не поправит, то будет чувствовать себя попросту отвратительно.
— Вольная твоя нынче выстрелила, Михайло. Ты хоть понимаешь, что сделал?
— Расскажи, как это выглядит из твоей канцелярии.
— Покажи Пантелей на графского лакея зимой, и граф отвёл бы его в два счёта. Холоп своему барину не свидетель. За жалобу же на помещика по указу шестьдесят седьмого года полагается кнут и Нерчинск. — Брат постучал пальцем по стопке. — Граф сам продал тебе старика, ты дал старику вольную, и вышел у Аракчеева свидетель, которого граф сорок лет растил у себя в людской. Хитро вышло.
— А с Владимиром как? — поинтересовался я. — Тебя же грозились туда отправить?
— Про губернию можно забыть. Пока Аракчеев ведёт дело, всякий удар по мне прочтут как месть брату свидетеля, и граф это понимает лучше нас с тобой. — Андрей поднял на меня глаза. — Только следствие кончится, а Опекунский совет останется. Мариинская твоя под ним, Михайло, а в совете хозяин он. Детскую комнату твою он похоронит в бумагах, а бить станет туда, где за тебя не заступится ни Аракчеев, ни государь.
Детскую комнату, выторгованную мне Хотяинцевой, я и сам считал похороненной. Бумаг я, впрочем, не боялся. Числа Робека, сколько ран гнило у нас при старом порядке и сколько при новом, лежали у меня в бюро, и считать я за эту зиму научился не хуже графа.
* * *
Шампанское Голенищев привёз в слободу на Фомино воскресенье, все три дюжины, на ломовой телеге, переложив бутылки соломой. В светлице у моих рекрутов собрались Сергей, Никитин и Дятлов с Лаптевым, а сами рекруты сидели по лавкам вдоль стены, умытые, в чистых рубахах, и смотрели на бутылки с тем же подозрением, с каким осенью смотрели на мою печёнку.
— Три дюжины, как обещал, Салтыков! — объявил Голенищев и вышиб первую пробку в потолок. — Пьём все, и рекруты тоже. Они меня обогнали.
Федот выпил свою кружку одним духом, как пил квас, сморщился так, что у него сошлись брови, и долго смотрел в пустое донышко. Я ждал приговора, и Федот меня не подвёл.
— Барский квас. Кислый, а в нос шибает. Ваше благородие, за что ж господа его так любят?
— За то, что дорогой, — ответил я.
Хохотали все, и громче всех сам Голенищев. Отсмеявшись, он поднялся и повернулся к Дятлову, сидевшему рядом со мной.
— Сысоева у меня в роте больше нет, — сказал он. — Подлецов мне хватило. Полковник отдаёт мне тебя в фельдфебели, Дятлов, ежели сам захочешь. Пойдёшь?
Дятлов встал, одёрнул мундир и долго молчал, глядя то на капитана, то на меня.
— Пойду, ваше высокоблагородие. Только котёл у вас будет по-нашему, и печёнку ваши гренадеры есть станут, как миленькие.
Никитин, сидевший напротив, перегнулся ко мне через стол.
— Тринадцать моих пришли честно, Михайло Алексеевич, — шепнул он. — Я их сам считал на заставе.
— Знаю, Алексей. Твои тринадцать меня обогнали.
В следующее воскресенье в слободу приехал Виллие с бумагой. Рекрутов он велел выстроить, прошёл вдоль строя, потрогал у Савки плечо, как трогают холку у лошади, и только тогда повернулся ко мне.
— Государь велел, господин Салтыков, листы ваши переписать в наставление и с мая ввести по всей гвардии. Котёл, печёнка, рыба в посты, бег, канат, баня с мылом и весы по субботам. Деньги на всё даёт военный министр, говорит, что найдёт их в подрядах, которые нынче читает. — Виллие позволил себе улыбнуться. — Подпишет государь наставление при вас, в среду, двадцать девятого.
Про лето я знал больше, чем Виллие мог мне сказать. В июне его поставят директором медицинского департамента Военного министерства, и наставление моё пойдёт через его руки дальше, в армию.
— А мои двадцать? — спросил я.
— Пойдут по ротам, по одному на роту, показывать пример. Вести дело станет Никитин, ему я верю. А вас я у слободы забираю. Своё вы сделали, и ахнули все разом, как вы мне и обещали осенью.
— Моё дело теперь больница.
Сказал я это легко, и только потом, глядя на своих двадцать в строю, почувствовал, как жаль мне отдавать их по ротам.
— Больница и свет для неё, — прибавил я. — Режу я ночью при свечах, Яков Васильевич, а свечи коптят и гаснут на самом нужном месте.
— Свет? — Виллие поднял бровь. — Тогда вам к Петрову, в Академию, на Выборгскую сторону. Он у нас из медных и цинковых кружков добывает огонь, при котором в тёмной зале видно, как днём. В мае я вас сведу.
Про дугу Петрова я помнил ещё по школьному учебнику, и ждать мая мне вдруг стало трудно.
Уезжая, Виллие задержался у коляски, и я заметил, какое серое у него лицо.
— Нездоровы, Яков Васильевич?
— Здоров. Государь нынче мало спит, а с ним и мы. Не спрашивайте меня отчего. Тайна эта не моя.
Расспрашивать его я не стал, но запомнил.
* * *
На Егория вешнего, солдатского святого, мои двадцать в последний раз прошли строем, от слободы по Невскому до самой Лавры. Вёл их Дятлов, а со мной шагал Касьян, мой истопник, с медалью за Очаков на груди. Под Суворовым он хаживал и попросился с нами сам.
В нижней Благовещенской церкви было сумрачно и пахло воском. Суворов лежал у левого клироса под простой плитой с тремя словами, «Здесь лежит Суворов», хотя чинов и орденов у него хватило бы на десяток таких плит. Рекруты сняли шапки, и Дятлов, оглянувшись на меня, вышел вперёд.
— Вот, Александр Васильевич, — доложил он в полный голос, как докладывают на смотру. — Богадельня. Двадцать человек, все живы, все в строю. Сорок вёрст прошли и никого не потеряли.
Касьян перекрестился и вытер глаза рукавом.
У ворот Лавры, где ждал Никитин, чтобы развести моих двадцать по ротам, Антип сунул мне в руку свёрток в чистой тряпице. В ней лежала деревянная ложка с длинным черенком, и на черенке был выжжен бурый крест, такой же, какие я ставил им иодом под обшлагом в Светлую среду.
— Всем миром резали, ваше благородие. Минька выжигал. Вы к нам теперь ходить не станете, так хоть ложкой нас помяните.
— Буду есть ею печёнку, — пообещал я, и Федот у него за спиной захохотал первым.
Никитин увёл их к слободе, а я долго стоял у ворот с ложкой в руке. Осенью Сверчков записал их в покойники, а нынче каждого из двадцати ждала своя рота, и учить её станет он сам. Дальше они пойдут своей дорогой, а меня ждала больница.
* * *
Слово, данное Аксинье, я сдержал ещё в Фомину неделю. Она, бывшая моя больная, а теперь сиделка у Мейера, привела ко мне в Мариинскую двух вдов из графского дома призрения, сказав надзирательнице, что ведёт их к обедне. У обеих шея под кадыком была полной и гудела у меня под пальцами, как гудела зимой у самой Аксиньи, и обеим я начал давать иод в молоке, по капле.
Дней через шесть у старшей, Фёклы, потекло из носа и по щекам пошли мелкие красные прыщики. Иод начал копиться в ней сверх меры, я убавил ей капли вдвое, и прыщики сошли за три дня.
Записку от Хотяинцевой мне принесли в понедельник, двадцать седьмого, надушенную, как всегда.
«Граф Зарайский который день ездит к государыне Марии Фёдоровне. Говорят у неё о вдовах его дома и о каком-то вашем яде. Берегитесь, сударь. А. Х.»
Мавра Лукинична, та самая надзирательница, что запирала Аксинью в чулан, считать, выходит, умела тоже, и Фёклины прыщики граф уже записал мне в долг. Тетрадь, где у меня стояла каждая капля, отданная обеим вдовам, я с того дня носил во внутреннем кармане сюртука.