— Ефимов, — сказал он. — Ефимова спросить.
Шофёр смотрел на него.
Потом рот у него раскрылся. Широко. Потом лицо разъехалось в улыбке на всю ширину, и он вывалился из кабины на песок.
— Колька! — заорал Сенька Ефимов. — Колька! Бирюков! Живой! А я думал… Мне говорили… Колька!
Он обнимал его, тряс, хлопал по спине. Колька стоял и давал себя обнимать.
— Ты как тут? — говорил Сенька. — Ты откуда? Нас перевели! Весь хлебозавод! С печами, с тестомесами! Эшелоном! В августе! Мы тут, в лесу, за Ахтубой! Я ж каждый день тут езжу! А ты где? А Дуська где? Дуська-то где? Где Дуська?
— Сгорела, — сказал Колька. — В январе. Под Можайском.
Сенька перестал улыбаться.
— Сгорела, — повторил он.
— Патроны везла. Довезла.
Сенька постоял. Посмотрел на Захара, который стоял на дороге, серый, с брусом.
— А это?
— Захар.
— Захар, — сказал Сенька. — Как у Митяя. Его первый был Захар Иваныч. Он рассказывал. — Сенька заулыбался опять. — Митяй где? Митяй с тобой? Где Митяй?
Колька молчал.
Сенька посмотрел на него. Улыбка ушла медленно. Не сразу. Сначала из глаз. Потом изо рта.
— Колька, — сказал он.
— Прошлым летом, — сказал Колька. — Под Семлёвом. На станции. Через неделю, как ты уехал.
Сенька стоял на песке.
Потом повернулся, полез в будку. Колька слышал, как он гремит там чем-то. Вылез. В руках две буханки. Тёмные, тяжёлые, с горелой коркой. Тёплые. От них шёл пар.
— Горячий, — сказал Сенька. — С утра. Я тебе говорил. Спросите Ефимова.
— Говорил.
Сенька сунул ему обе буханки. Колька взял.
— Одну тебе, — сказал Сенька. — А вторую…
Он не договорил.
— Знаю, — сказал Колька.
— Через тряпку, — сказал Сенька. Он смотрел в песок. — Я всегда через тряпку лью. Он меня научил. Я на будке написал. Чтоб помнить. Ребята смеются. А я написал.
Он полез в кабину. Высунулся.
— Приезжай! — крикнул он. — За Ахтубой! Хлебозавод! Спросите Ефимова! Каждый день приезжай!
Хлебовозка ушла.
Колька стоял на дороге с двумя буханками. Горячими. Пар шёл в лицо.
Вторую он отнёс роте. Вечером. Резал Лукич. Каждому по ломтю. Стёпке, Ваське, Равилю, Кравчуку, всем. Лукич не знал, откуда хлеб. Колька не сказал. Сказал только, когда все уже ели:
— Это за Дмитрия Ильича.
Рота жевала. Стёпка спросил шёпотом у Васьки: кто такой Дмитрий Ильич? Васька пожал плечами. Он Митяя никогда не видел.
— Шофёр, — сказал Лукич Стёпке. — Был. Колькин. Ешь.
Однажды в середине сентября ночью рота упёрлась в воду.
Протока у Красной Слободы. Мост через неё был, бревенчатый, на сваях, с вечера. К ночи его не было. Снаряд. Мост лежал в воде, брёвна торчали, как рёбра. А на том берегу протоки, на косе, у самой Волги, ждали ящики. Патроны. Их ждали на причале. С причала их ждал город.
Протока была неширокая. Сажен тридцать. Но глубокая. Тёмная. Гладкая.
Где глубоко, там гладко.
Колька стоял на берегу и смотрел. Ряби не было нигде. Ни по краю, ни посередине.
— Сапёры к утру сделают, — сказал Бельский.
— К утру поздно.
— Знаю.
Сзади, в кустах, кто-то кашлянул.
Колька обернулся. Из темноты, из тальника, вышла лодка. Не вышла, выплыла, бесшумно, по протоке, вдоль берега. Плоскодонка. Длинная, чёрная, смолёная. На корме стоял человек с шестом. Высокий. Старый. Колька видел его на фоне неба. Борода. Картуз. Длинная рубаха навыпуск.
Лодка ткнулась носом в песок у ног Кольки.
Старик стоял на корме. Смотрел на ящики в кузове Захара. Потом на сломанный мост. Потом на Кольку.
— Сколько? — спросил старик.
— Сорок ящиков.
— Восемь ходок, — сказал старик.
Больше он ничего не сказал.
Грузили молча. Колька, Стёпка, Васька, Петька. По пять ящиков в лодку. Больше она не брала. Старик стоял на корме, держал шест и ждал. Когда пятый ящик лёг, он оттолкнулся шестом. Лодка пошла через протоку. Тихо. Без всплеска. Колька видел, как она пропадает в темноте. Через пять минут лодка появилась опять. Пустая.
Восемь ходок.
На шестой ходке с правого берега, из-за Волги, начали бить по причалу. Снаряды рвались на косе, на воде. Один разорвался в протоке, сажен в двадцати от лодки. Столб воды. Лодку качнуло.
Старик не остановился. Он стоял на корме и толкал шест. Ровно. Как будто ничего не было.
На восьмой ходке Колька сел в лодку сам. С последними ящиками. Старик посмотрел на него и ничего не сказал.
Они шли через протоку. Вода была чёрная. Шест входил в неё без звука. Колька сидел на ящиках и смотрел на старика.
— Ты как дно знаешь? — спросил он. — Тут же темно.
— Я не дно знаю, — сказал старик. — Я реку знаю.
— А река не врёт?
Старик посмотрел на него. Впервые. Внимательно. Сверху вниз.
— Кто так сказал?
— Один штурман. Давно.
Старик помолчал. Толкнул шест.
— Умный штурман, — сказал он.
На том берегу протоки, на косе, Колька помог выгрузить ящики. Старик ждал. Потом сказал:
— Ерофей. Бакенщик. С Ахтубы.
И оттолкнулся.
— Ерофей! — сказал Колька ему вслед. — А тебя где найти, если что?
— На воде, — сказал Ерофей из темноты.
Новая машина пришла в середине сентября.
Пополнение. Три ЗИСа. Пригнали из тыла, с завода. Новые. Колька пошёл смотреть и остановился.
Это был ЗИС. Но не такой.
Кабина деревянная. Не железная, а из досок, сбитых, крашеных зелёным, с брезентовой крышей. Крылья не штампованные, а плоские, из жести, прямые, как у полуторки военного образца. Фара одна. Слева. Справа пусто, дырка в крыле заделана. Бампера нет. Тормоза…
Колька полез под машину. Посмотрел.
Тормоза только сзади. Спереди нет. Совсем. Ни барабанов, ни тяг.
— Ну, — сказал Лукич. Он стоял рядом и смотрел на новые ЗИСы с таким лицом, с каким смотрят на покойника. — Ну, Батя. Это что ж такое.
— ЗИС, — сказал Колька.
— Это не ЗИС, — сказал Лукич. — Это гроб на колёсах. Кабина из досок. Фара одна. Тормоза… — Он махнул рукой. — Это что, они на заводе с ума сошли? Это ж как в двадцатом году. На этом ездить нельзя.
Колька обошёл ЗИС. Постучал по кабине. Доски. Крепкие. Сосна. Пахнут смолой.
— Можно, — сказал он.
— Чего можно?
— Ездить. — Колька постучал по плоскому крылу. — Смотри. Крыло прямое. Погнул — выпрямил кувалдой. Кабина деревянная — пробило, гвоздём заделал. Доску прибил. Фара одна — без фар всё равно ездим. Тормоза сзади — тормози заранее. — Он выпрямился. — Ломаться нечему, Лукич. Всё, что ломается, они сняли.
Лукич смотрел на него.
— Это ты сейчас его хвалишь? — спросил он.
— Хвалю.
— Ломаться нечему, — повторил Лукич медленно. Как будто пробовал. — Ломаться нечему.
Он обошёл ЗИС. Постучал по кабине сам. Послушал.
— Ну, — сказал Лукич. — Ну, если нечему. Тогда ладно.
Одну из новых машин дали Кравчуку.
Кравчук ходил вокруг неё полчаса. Стучал по доскам. Заглядывал под крылья. Садился в кабину, вылезал, садился опять. Наконец вылез, отошёл на три шага, посмотрел.
— Як хата, — сказал он. — Дерев’яна. Як у нас у селі. — И засмеялся. — Ну, хата так хата. Буду жить.
Он погладил дверцу. Доску.
— Хата, — сказал он. — Так и звать буду. Хата.
Четырнадцатого ночью роту подняли по тревоге.
Не снаряды. Не патроны. Люди.
Гвардейская дивизия. Колька узнал это у причала, позже. А сначала просто: станция в лесу, эшелон, и из эшелона люди. Много. Тысячи. Молодые. Очень молодые. В новых гимнастёрках, как те, в излучине. С новыми автоматами. С касками на ремнях. С вещмешками. Они выгружались в темноте, тихо, быстро, строились повзводно и шли к машинам.
Рота возила их всю ночь. От станции к Волге. Пятнадцать вёрст по пойме. По песку. По гатям. Без фар. В кузов Захара садилось тридцать человек. Стояли плотно, держась друг за друга. Молчали. Колька слышал их дыхание за кабиной. Иногда кто-то тихо говорил. Иногда смеялся. Нервно. Коротко.