Колька сел на песок рядом с его сапогами.
Равиль плавал долго. Далеко. Колька видел его чёрную голову на серебряной воде, всё дальше, потом обратно. Потом он лёг на спину и лежал на воде, раскинув руки, и течение несло его вниз, медленно, вдоль берега, а он не шевелился.
Потом вышел. Мокрый, тёмный, блестящий. Сел рядом. Не одевался.
— Генка плавать не умел, — сказал Равиль. — Я хотел научить. На Волге. После войны. Я ему говорил: приедешь в Казань, я тебя научу. На Волге. Он смеялся. Говорил: я лучше на мотоцикле по воде.
Колька молчал.
— Вот, — сказал Равиль. — Я сказал.
Он стал одеваться. Медленно. Застегнул гимнастёрку. Натянул сапоги.
— Батя, — сказал Равиль. — Ты говорил: на Волге встанем.
— Говорил.
— Здесь?
Колька посмотрел на реку. Потом наверх, на город. На трубы заводов на севере. На баки на высоте.
— Здесь, — сказал он.
Равиль кивнул. Встал.
— Хорошо, — сказал он. — Здесь хорошо стоять. Здесь вода своя.
И пошёл наверх.
Город был живой.
Колька возил по нему четыре дня. Со станции на склады, со складов на западные окраины, к рвам, к батареям. Город был длинный. Очень длинный, вдоль реки, вёрст на сорок, а в глубину узкий. Заводы на севере. Пристани посередине. Вокзал. Площадь. Дома в четыре этажа, в пять, белые, с балконами. Деревянные домики по оврагам. Сады.
По улицам ходили трамваи. Звенели. На трамваях висели мальчишки. В скверах сидели старики. На набережной продавали квас из бочки, жёлтой, на колёсах, и к бочке стояла очередь. Женщины с авоськами. Дети. Много детей. В трусах, загорелые, они прыгали с пристаней в Волгу и визжали.
Колька видел это из кабины и не мог смотреть.
Он не знал, что будет. Не знал когда. Не знал как. Знал только, что город назовут. Что его имя будут знать все. Через восемьдесят лет, на той стороне жизни, имя этого города будет словом, которое означает одно. Не трамваи. Не квас.
А эти, в трусах, на пристани, ещё не знали.
— Ты чего, Коль? — спросил Васька. Он ехал с ним до склада, его Фриц стоял на ремонте. — Ты чего такой?
— Ничего.
— Нет, ты чего? На ребят смотришь, как на покойников.
Колька отвернулся к дороге.
— Пыль, — сказал он. — В глаз попало.
У Захара треснул лист рессоры.
Задней, левой, коренной. Колька услышал это ещё в излучине, когда тащили пушку Гуляева. Щелчок. Глухой. Потом на кочках стало постукивать, и Захар начал садиться на левый бок. Немного. На палец.
Запасных рессор в роте не было. Лукич сказал: найду. Лукич сказал, в городе автобаза. Трестовская. Там всё.
Автобаза стояла у оврага, на окраине, за заводом. Ворота, забор, гаражи из кирпича, двор, засыпанный шлаком. Во дворе полуторки, грузовики, автобус без колёс. Людей мало. Мужиков нет.
У ворот их встретила женщина.
Лет сорока. В мужском комбинезоне, засаленном до блеска. Руки чёрные. Волосы под косынкой. Лицо широкое, строгое, с тяжёлым подбородком.
— Чего надо? — спросила она.
— Рессору, — сказал Колька. — Лист коренной. На ЗИС.
Женщина посмотрела на Захара. На серую краску. На крест.
— Это чей?
— Наш. Отбили. Под Москвой.
Женщина обошла Захара. Нагнулась. Посмотрела под левый задний. Постучала кулаком по рессоре. Послушала.
— Коренной, — сказала она. — Точно. Треснул у хомута. — Она выпрямилась. — Пошли.
В гараже, на стеллаже, лежали рессоры. Ровно. Листами. Перевязанные проволокой. Женщина нашла нужный, вытащила, бросила Кольке. Колька поймал. Тяжёлый.
— Сам поставишь? — спросила она.
— Сам.
— Ставь тут. У меня яма есть.
Колька загнал Захара на яму. Женщина спустилась в яму с ним. Без разговоров. Колька не просил. Она просто спустилась, взяла ключ и стала откручивать стремянки с другой стороны. Быстро. Правильно. Как человек, который делал это тысячу раз.
— Вы кто тут? — спросил Колька.
— Механик, — сказала женщина. — Была диспетчер. Механика в армию забрали, я механик.
— А где научились?
— На нём и научилась. — Она кивнула на ЗИС. — Муж показывал. Он тут механиком был. Я смотрела.
— Где он сейчас?
— Где все.
Они меняли лист час. Колька держал, она крутила. Она держала, он крутил. Лукич сидел наверху, на краю ямы, и молчал, и смотрел, и Колька понимал по его лицу, что Лукич влюбился. Немножко. По-хозяйски. Как в бочку деда Кондрата.
Потом вылезли. Женщина вытерла руки ветошью.
Лукич достал из вещмешка мыло. Два куска.
Женщина посмотрела на мыло.
— Убери, — сказала она.
— Это за рессору.
— Убери. Это ж для армии. — Она посмотрела на Лукича. — Ты что, меня покупаешь?
Лукич убрал мыло. Покраснел.
Женщина посмотрела на Кольку. Долго. Потом спросила, тихо, так, чтобы Лукич не слышал:
— Немец придёт?
Колька стоял с ветошью в руках.
Он мог сказать: не придёт. Все говорили. Он мог сказать: не знаю. Это была правда. Наполовину.
Он посмотрел на неё. На её чёрные руки. На яму. На полуторки во дворе.
— Придёт, — сказал он.
Женщина не изменилась в лице.
— Но не возьмёт, — сказал Колька.
Женщина смотрела на него.
— Это ты как знаешь?
— Знаю, — сказал Колька.
Она постояла. Потом кивнула. Один раз. Как кивают, когда услышали то, что и так знали.
— Ну, — сказала она. — Езжай, солдат. Рессора хорошая. Довезёт.
У ворот Лукич обернулся. Посмотрел на автобазу, на женщину в комбинезоне, которая уже шла к автобусу без колёс.
— Как звать-то её? — спросил он.
— Не спросил, — сказал Колька.
— И я не спросил, — сказал Лукич. — Эх.
Почта догнала роту девятнадцатого.
Почтальон приехал на велосипеде. Худой, в обмотках, с сумкой через плечо. Сумка была толстая. Почта шла за ротой с Оскола, с июня, по всем хуторам, по всем переправам, и вот догнала.
Лукичу было письмо от Агафьи Семёновны. Третье. Лукич ушёл с ним за кухню и читал долго, один, и рота не подходила. Потом вышел. Лицо у него было ровное.
— Тулуп висит, — сказал он, проходя мимо Захара. — В сундуке. С полынью. Пишет, моль была, она её выгнала.
— Ответишь?
— Отвечу, — сказал Лукич. — Получено. Подпись. Число.
И пошёл к кухне. И Колька видел, что за кухней он остановился и снова достал письмо.
Ваське было от тётки Поли. Васька прочитал его вслух, всей роте, стоя на подножке Фрица. Тётка Поля писала, что корова отелилась, что телёнок рыжий и что она назвала его Васькой, чтобы был кто-то с этим именем в доме. Рота хохотала. Васька краснел и читал дальше.
Кольке было от матери.
Конверт. Не треугольник. Адрес написан Танькиной рукой, крупно, с завитушками, с ошибкой в номере полевой почты, исправленной кем-то на почте синим карандашом.
Колька отошёл к Волге, на обрыв. Сел. Распечатал.
«Здравствуй, сынок Коля. Пишет тебе твоя мама Марья Фёдоровна, а пишет Таня, потому что я не умею, ты знаешь. У нас всё хорошо. Сено убрали. Мельницу Кузьмич в мае пустил, а в июне она опять встала, потому что воды мало. Таня учится на твоей гармошке и уже играет „Светит месяц“, только медленно. Говорит, приедешь, будет быстро. Тётка Поля тебе кланяется и Васе. Шура Кожина спрашивала, дошло ли её письмо. Я сказала, дойдёт, а если не дошло, то она ещё напишет. Сынок, ты береги себя и не лезь куда не надо. Я за тебя молюсь каждый вечер. Ворот не выпарывай. Твоя мама».
И ниже, другой рукой, Танькиной, но быстрой, неаккуратной, без завитушек:
«Коля, мама не велит писать, а я напишу. Мама плачет по ночам, когда думает, что я сплю. А днём не плачет. Ты пиши чаще. Таня».
Колька сидел на обрыве и смотрел на Волгу.
Он потрогал ворот гимнастёрки. Там, под швом, прощупывался маленький плотный квадрат.
Не выпарывал.
Он сложил письмо. Положил в нагрудный карман. Рядом с треугольником Шурки, сухим, бледным, с расплывшимися буквами. Рядом с сухарём.
Карман был полный.
— Шура Кожина спрашивала, — сказал Васька. Он подошёл сзади, Колька не слышал. Сел рядом. — Мамка пишет. Шурка твою мамку спрашивала.