Считал Лукич. Ходил между машинами, загребая правой, трогал крылья, заглядывал в кузова. Губами шевелил. Пятнадцать машин. Шесть мотоциклов. Кухня. Три диска. Бочка деда Кондрата. Повар цел. Люди все, кроме тех, кого нет.
На второй день вечером он подошёл к Захару, где Колька лежал под мостом, и протянул ремень.
Солдатский. Кожаный, потёртый, с латунной пряжкой со звездой.
— Откуда? — спросил Колька из-под машины.
— Оттуда, — сказал Лукич.
Колька вылез. Взял ремень. Застегнул. Ремень был длинноват, Лукич это видел и молча проколол шилом новую дырку.
— Тот, свой, ты на хорошее дело отдал, — сказал Лукич. — Этот на плохое не отдавай.
На третий день роту погнали на восток. Через междуречье, к Волге.
Между Доном и Волгой было вёрст шестьдесят. Шестьдесят вёрст голой степи. Ровной. Выжженной. Без деревьев, без хуторов, почти без балок. Ветер нёс по ней пыль, и пыль шла по горизонту рыжими столбами. Кое-где торчали вышки, деревянные, триангуляционные. Кое-где разъезды на железной дороге, с одной водокачкой и одним домиком. И окопы. Свежие. Длинные. Рвы через всю степь, с севера на юг, жёлтые, глиняные, а у рвов бабы с лопатами. Городские. В платках, в ситцевых платьях, в туфлях. Копали.
Колька ехал мимо них и смотрел, как они разгибаются и смотрят на колонну.
— Это зачем, Батя? — спросил Кравчук.
— Рубеж, — сказал Колька.
— А чего бабы?
— А кто ещё.
Кравчук посмотрел на баб.
— У нас под Херсоном тоже бабы копали, — сказал он. — В сорок первом. Не пригодилось.
Колька промолчал.
Он думал не про ров. Про то, что за рвом. За рвом был город. Колька ни разу его не назвал. Ни вслух, ни про себя. На Волге встанем, говорил он, и это была Волга. Просто Волга. Река.
А теперь он видел на указателе у разъезда, белом, с чёрными буквами, имя. И стрелку. И вёрсты.
Тридцать две.
Санотдел армии стоял в балке, у разъезда, в палатках.
Бельский поехал туда сам. С утра сказал:
— Бирюков, мне в санотдел. По делу. Поедете со мной на Захаре.
— По какому делу?
— По делу, — сказал Бельский и полез в кабину.
Дела в санотделе у Бельского не было. Колька это понял по тому, как он вылез из кабины, постоял у палаток, огляделся и сказал:
— Ну, Бирюков. Ищите.
Колька искал.
В санотделе ему дали посмотреть ведомость. Толстую, засаленную, с фамилиями столбиком. Колька посмотрел, не нашёл Лаптевой, отдал. Ему сказали: это только те, кто через нас. А через нас не все. Есть медсанбаты дивизий. Есть полевые госпитали. Есть эвакопункты у переправ. Езжайте.
Они поехали.
Три дня, между рейсами, Колька и Бельский ездили по междуречью. Медсанбаты стояли в балках, в палатках, в землянках, в брошенных хуторах. Везде было одно и то же. Запах. Стоны. Носилки на земле, рядами, под брезентом от солнца. Санитарки с серыми лицами. Хирурги в клеёнчатых фартуках, бурых до колен.
— Лаптева, — говорил Колька. — Валентина. Регулировщица. Ранена у Калача, девятого. Бедро. Правое. Закрутка палкой.
Его не слушали. Смотрели сквозь него. Отвечали: не знаем. Отвечали: тут таких сто. Отвечали: уйди, не мешай.
В одном медсанбате хирург, пожилой, с мешками под глазами, выслушал до конца.
— Закрутка палкой, — сказал он. — Знаешь, сколько я за неделю закруток снял? С палками, со штыками, с шомполами. С ложками. — Он посмотрел на Кольку. — Ты закручивал?
— Я.
— Ну и молодец. Если не раскрутилась по дороге, может, живая. Больше ничего не скажу. Я их по палкам не помню. Я их по ногам помню. Ног много.
И ушёл в палатку.
На третий день, у переправы на Волге, на эвакопункте, Колька спросил санитарку. Немолодую, толстую, с руками, красными от карболки. Она мыла клеёнку в тазу.
Санитарка подумала.
— Регулировщица, — сказала она. — Маленькая? Чернявая?
Колька перестал дышать.
— Она.
— Была, — сказала санитарка. — Позавчера. Нет, третьего дня. Злая была. Ругалась. Лежит белая, как простыня, а ругается. Что флажок потеряла. Флажок, говорит, где мой. Я ей говорю: дура, ногу чуть не потеряла, а она про флажок.
— Где она?
— Отправили. — Санитарка показала мокрой рукой на реку. — На пароход. Вверх, на Саратов. Или в Камышин. Туда всех.
— На какой пароход?
— А я знаю? — сказала санитарка. — Их тут три за день уходит. Белые. С крестами. Им бы ещё кресты эти не рисовать, — добавила она, — а то он по крестам и бьёт.
Колька стоял.
— Нога? — спросил он. — Нога у неё…
— Была нога, — сказала санитарка. — Когда отправляли, была. Дальше не знаю, милок. Дальше доктора.
Она опять наклонилась над тазом.
Колька пошёл к Захару. Бельский сидел в кабине. Посмотрел на Кольку.
— Ну?
— Была, — сказал Колька. — Ругалась. Флажок искала.
Бельский кивнул. Подумал.
— Это хорошо, — сказал он. — Что ругалась.
— Хорошо.
— Отправили?
— На пароходе. Вверх. Куда — не знают.
Бельский помолчал. Потёр бровь со шрамом.
— Значит, искать больше негде, Бирюков, — сказал он. — Здесь. Дальше надо писать. Но писать некуда, пока не знаем куда.
— Знаю.
— Я напишу в санотдел фронта, — сказал Бельский. — Запрос. Это я умею. Бумаги, — он поморщился, — это я умею.
— Спасибо, Семён Аркадьевич.
— Не за что, — сказал Бельский. — У меня в санотделе было дело. Я его сделал.
Волгу Колька увидел с горы.
Дорога из степи шла к городу, а потом вдруг, как на Дону, кончилась обрывом, и внизу была она.
Широкая. Шире Дона в три раза. Не синяя, не зелёная, а какая-то светлая, серебряная, с солнцем по всей воде. На той стороне, далеко, низкий берег, лес, острова, протоки, всё зелёное, всё в дымке. По реке шли пароходы. Белые. Колёсные. Шли баржи, гружёные, низко сидящие в воде. Шли буксиры. Катера. Лодки.
Колька остановил Захара.
Сзади встала рота.
Он смотрел и думал, что был здесь. Давно. В той жизни. Лет пятнадцать назад, на ралли, на этапе. Город, который тогда звали по-другому. Они стояли на сервисе у реки, ночью, и чинили «КамАЗ», и с горы на них смотрела огромная бетонная женщина с мечом. Белая. С подсветкой. Её было видно отовсюду. Механики говорили: Мать. Говорили просто так, как говорят про гору или про реку.
Колька посмотрел на север. Вдоль берега. Где она должна была стоять.
Там была высота. Пологая. Рыжая от выгоревшей травы. На макушке два круглых бака. Водонапорные. Серые. С лесенками. Под высотой бараки, огороды, белые домики. Корова паслась на склоне. Мальчишки запускали змея.
Больше ничего.
Колька смотрел на высоту. На баки. На корову.
Под Бородином в октябре он видел памятники. Той войне. Старой. Гранит, орлы, кресты. А этой войне памятника там не было. Этой войне ещё никто ничего не поставил.
Здесь тоже не поставили.
Пока.
— Батя, — сказал сзади Равиль. — Батя, это она?
Колька обернулся. Равиль стоял у мотоцикла. Смотрел на реку. Лицо у него было странное. Колька такого не видел ни разу. Ни в Ельне, ни под Москвой, ни в степи.
— Она, — сказал Колька.
— Волга, — сказал Равиль. — Это Волга.
— Волга.
Равиль постоял. Потом оставил мотоцикл у Захара и пошёл вниз. По тропинке, по обрыву, к воде. Быстро. Почти бегом.
Колька пошёл за ним.
Внизу был песок. Белый. Мокрый у воды. Равиль дошёл до воды и встал. В сапогах. Вода подошла к носкам сапог, отошла, подошла опять.
Равиль нагнулся. Зачерпнул ладонью. Поднёс к лицу. Понюхал. Потом попробовал.
— Батя, — сказал он, не оборачиваясь. — Это моя вода.
— Твоя.
— Она из Казани пришла. — Равиль смотрел на воду в ладони. — Она мимо нашего дома шла. Мимо Кремля. Мимо пристани, где я мальчишкой рыбу ловил. Месяц шла. Сюда. — Он опустил ладонь в воду и вылил. — Она там была, когда мама на базар ходила. Она маму видела.
Колька молчал.
Равиль сел на песок. Стянул сапоги. Портянки. Гимнастёрку. Встал. Пошёл в воду. По колено. По пояс. Нырнул.