Тюки с шёлком-сырцом выносили первыми — числом без малого две сотни, туго перевязанных просмолённой бечевой, в холстинных обёртках, что за долгое плавание местами истёрлись и потемнели от морской сырости, но сам груз внутри, к общему облегчению, оказался в полной сохранности. Целовальник — грузный, немолодой мужчина с висевшим на груди безменом, — принимал каждый тюк, взвешивал его, выкрикивал вес громким, привычным к подобной работе голосом, а сидевший тут же на бочке дьяк заносил цифры в толстую книгу, сверяя их с теми, что были указаны росписью, полученных ещё в Японии от торговых домов Ямато.
— Тюк сто сорок третий — пуд с четвертью, — выкрикивал целовальник, и дьяк, обмакнув перо, старательно выводил цифру.
Когда же дошло наконец до того, чтобы вскрыть несколько тюков для показа самого товара — дело, без которого никакая оценка не могла считаться полной, — среди столпившихся у амбара купцов пронёсся тот особый, сдержанный гул, что рождается при виде вещи, превосходящей самые смелые ожидания. Шёлк, извлечённый на свет, лился в руках приказчиков тяжёлыми, отливающими глубоким блеском волнами — не тот грубоватый, хотя и добротный шёлк, что изредка привозили с юга через персидские земли, а материя иного, невиданного прежде качества, ровная нитью настолько, что казалась сотканной не человеческими руками, а неким чудесным станком, о коем здешним ткачам не доводилось и слышать.
— Отродясь такого не видывал, — пробормотал один из старших московских гостей, поднося отрез к самому свету и щурясь, точно не веря собственным глазам, — это ж не шёлк, а чистое серебро, только мягкое.
Гость этот, коего звали Фомой Кузьмичом Шориным, человеком в гостиной сотне не из последних, торговавшим прежде персидскими да бухарскими тканями, обходил теперь разложенный товар с тем алчным, но профессионально сдержанным вниманием, с каким истый знаток обходит редкость, боясь выдать соперникам всю глубину своего восторга прежде срока. Он щупал ткань меж пальцами, подносил к глазам на просвет, даже, к некоторому изумлению Такэды, наблюдавшего за этой сценой чуть поодаль, лизнул уголок одного отреза — способ, по его позднейшему объяснению, безошибочно отличавший подлинный шёлк от искусной подделки.
— Дозволь спросить, боярин, — обратился он наконец к Дмитрию, оторвавшись от созерцания и придав лицу то нарочито будничное выражение, каким купец силится скрыть охватившее его волнение, — весь ли груз таков, али есть и похуже сортом?
— Есть разные сорта, Фома Кузьмич, — отвечал Дмитрий, — шёлк-сырец да ткань уже готовая, узорчатая — та подороже станет, но и сырец, сказывают знающие люди, ценится в европейских землях весьма высоко, коли доставить его туда в достаточном количестве.
Помимо шёлка, из трюмов извлекли и иные диковины, каждая из коих вызывала свою собственную волну изумления: лаковую посуду, покрытую тем глубоким, будто светящимся изнутри чёрным да красным лаком, что не боялся ни горячей воды, ни долгого хранения; фарфоровые чаши тончайшей выделки, при постукивании отзывавшиеся тем певучим, хрустальным звоном, что безошибочно выдавал их подлинность; связки чая в плотно закупоренных ларцах; медные зеркала полированной работы; и, наконец, несколько мечей — не тех, что предназначались в личный дар государю и его ближним боярам, а особо отобранных для продажи образцов, украшенных резной костью да лаковыми ножнами, что тотчас же привлекли внимание не столько купцов, сколько самого воеводского окружения, падкого, как и всякое военное сословие, до доброго клинка.
Дмитрий, наблюдая за всей этой процедурой, невольно ловил себя на мысли, что московские купцы, сколь бы радостно ни встречали они этот товар, находились в эту минуту в состоянии, весьма схожем с тем, что испытал он сам полтора года назад, впервые увидев чудеса японского ремесла глазами человека из совсем иного века: то же смешанное чувство восторга и лёгкого недоверия, та же попытка немедленно перевести увиденное на язык привычной выгоды, хотя выгода эта представлялась пока величиной почти неисчислимой.
— Слушай, боярин, — тихо произнёс Шорин, отведя Дмитрия в сторону, покуда прочие купцы продолжали разглядывать разложенный на рогожах товар, — ты пойми меня верно, я купец не робкий, повидал на своём веку товару всякого, но такого… — он покачал головой, точно затрудняясь подобрать слова, — такого, чтобы враз и на своей земле не залежался, и в чужих землях за него глотки друг другу перегрызли, я не упомню. Ежели дело у вас с этой Японией сладится по-настоящему, не на один только этот привоз, а на годы вперёд, — тут озолотиться можно, боярин, не токмо тебе одному, а всей Москве торговой.
— На то и посольство снаряжается, Фома Кузьмич, — отвечал Дмитрий, — чтобы дело это на годы вперёд утвердить, а не единожды поживиться да позабыть.
Среди прочих купцов, обходивших разложенный товар с тем же жадным вниманием, что и Шорин, держался несколько особняком и Анисим Прокофьевич Чебыкин — тот самый торговый гость, чью кандидатуру Дмитрий столь осторожно продвинул перед государем ещё в марте, а до сей поры видевший его разве что мельком, в тесноте посольского обоза да за общими трапезами, где лицо его неизменно оставалось в тени низко надвинутого треуха либо укрытым от взгляда полумраком горницы. Теперь же, при ясном утреннем свете, льющемся с невысокого весеннего неба, Дмитрий впервые получил случай разглядеть своего попутчика как следует — и разглядывание это оставило в нём чувство столь же неопределённое, сколь и тревожащее.
Чебыкин оказался человеком среднего роста, плотного сложения, одетым куда скромнее, нежели полагалось бы состоятельному гостю, — в простой, хотя и добротный кафтан тёмно-бурого сукна, без всякой той щеголеватой отделки, какой не гнушались прочие московские торговцы. Густая рыжая борода, изрядно тронутая сединой, закрывала нижнюю часть его лица почти целиком, а треух, надвинутый на самые брови, скрывал большую часть лба; но и та часть лица, что оставалась открытой взгляду — щёки, переносица, краешек лба над бровями, — являла собою зрелище, заставившее Дмитрия невольно вздрогнуть при первом взгляде: кожа там была неровной, чуть сморщенной, с тем особым, стянутым блеском, что остаётся порой после сильного ожога, — не изуродованной вовсе, но и не гладкой, точно печёное яблоко, долго пролежавшее на солнце. Взгляд человека, столкнувшегося с подобным лицом впервые, невольно скользил по нему и тотчас соскальзывал прочь, не в силах ни задержаться на разглядывании из простой учтивости, ни толком запомнить черты, — и Дмитрий, поймав себя на том же самом невольном движении глаз, ощутил лёгкое, необъяснимое беспокойство, точно самой природой этого лица было отталкивать от себя всякое внимание прежде, чем оно успевало сложиться в память.
Чебыкин, между тем, разглядывал разложенный товар с тем же деловым вниманием, что и прочие купцы, — щупал шёлк, взвешивал на ладони фарфоровые чаши, что-то негромко произносил себе под нос, то ли подсчитывая, то ли просто отмечая для памяти, — но держался при этом чуть поодаль от общей толпы, не вступая в те оживлённые перебранки да восторженные восклицания, какими обменивались меж собою прочие гости. Раз или два, впрочем, Дмитрий поймал на себе его взгляд — короткий, цепкий, тотчас же отведённый в сторону, стоило их глазам встретиться, — и взгляд этот, при всей своей мимолётности, оставил по себе ощущение куда более пристального изучения, нежели можно было бы ожидать от простого купеческого любопытства.
— Ты гляди, боярин, — заметил Гаврила, проследив за направлением взгляда Дмитрия, — Анисим Прокофьевич наш всё больше молчком да особняком держится. Иные говорят, он такой уж по природе, нелюдимый, а иные болтают, будто обжёгся когда-то по молодости, оттого и лицом таков, и обхождением дичится — стыдится, дескать, вида своего. Да мне-то что за дело, лишь бы товар знал да дело вёл справно, а таков ли он весёлым нравом али хмурым — не мне судить.
Дмитрий, выслушав это объяснение, лишь коротко кивнул, но беспокойство, поселившееся в нём с первого же взгляда на изуродованное шрамом лицо купца, не рассеялось вполне ни в тот день, ни в последующие.