— Вот тебе и раз, — произнёс он, качая головой. — Тридцать лет борюсь, а такого приёма отродясь не видывал — будто он и не силой вовсе меня взял, а моей же собственной силой меня и уронил.
— Так и есть, Прохор Игнатьич, — перевёл Дмитрий ответ Хатте, — искусство это как раз тому и учит: не противиться силе противника впрямую, а направлять её так, как вода направляет течение вокруг камня. Прими это не как поражение своё, а как урок — грех не воспользоваться уроком, коли он достался тебе бесплатно, да ещё при таком многолюдстве.
Сотник, выслушав это, кивнул уже без тени обиды — напротив, в глазах его загорелось то самое живое, жадное любопытство, с каким опытный воин смотрит на новое, доселе невиданное умение, — и, обменявшись с Хаттой ещё несколькими бросками, показанными теперь уже медленно, для науки, попросил напоследок разрешения самому испробовать хоть один приём на ком-нибудь из своих стрельцов, под явное одобрение всей смотревшей на это толпы.
Настал черёд Такэды. Молодой самурай, выйдя вперёд с обнажённой катаной, коротко поклонился в сторону государевых людей и толпы, а затем, отступив на несколько шагов, замер в неподвижности, какую Дмитрий видел у своих спутников бессчётное количество раз, но которая по-прежнему производила на непривычного зрителя странное, почти магнетическое впечатление, — полная, звенящая неподвижность человека, весь разум и тело которого сосредоточены в одной-единственной точке.
По знаку Хатты один из стрельцов установил на врытом в снег колышке толстый, туго перевязанный сноп мокрой соломы — мишень, приготовленную по просьбе самих самураев.
Такэда, не сходя с места, застыл в новой неподвижности — покуда толпа, не понимая, чего ждать, начала уже перешёптываться, — а затем, одним неуловимым для непривычного глаза движением, выхватил клинок из ножен и обрушил его на сноп с такой стремительностью, что звук удара и лязг возвращаемого в ножны меча слились для большинства зрителей в единый, почти мгновенный росчерк.
Сноп, простояв ещё долю мгновения нетронутым на вид, вдруг рассыпался надвое двумя ровными, будто по нити отмеренными половинами, соскользнувшими с колышка на снег.
Над площадью повисла та особая, звенящая тишина, что бывает после зрелища, слишком стремительного, чтобы толпа успела вовремя ахнуть, — и лишь спустя долгое, растянувшееся мгновение раздался наконец дружный, оглушительный гул восхищения, а следом и одобрительные выкрики, и свист, каким московский люд привык встречать самые удавшиеся ярмарочные потехи.
— Вот это, брат, работа, — произнёс Прохор, подходя ближе, чтобы своими глазами оглядеть ровный, будто отполированный срез соломенного снопа. — Признаться, боярин, полагал я прежде, что мечи ваши больше для красы, чем для дела, — экие они лёгкие да тонкие с виду супротив наших сабель. А теперь вижу — не в тяжести дело, а в руке, что клинок держит.
— Клинок этот, Прохор Игнатьич, — ответил Дмитрий, чувствуя привычную уже гордость за своих спутников, — куётся в Японии особым, многовековым секретом — сталь его складывают и перековывают тысячи раз, покуда не выйдет она твёрже всякой иной, оставаясь при этом гибкой, аки лоза. Но и без руки, что владеет им с малолетства, всякая сталь — только железо, не более.
Толпа ещё долго не отпускала гостей, требуя новых и новых показов — Хатта и Такэда, не чинясь, показали ещё несколько приёмов боя на коротких мечах, а сам Дмитрий, поддавшись общему азарту, не удержался и вышел с Прохором на дружеский, беззлобный поединок на саблях, в котором годы, проведённые под руководством японских наставников фехтования, позволили ему продержаться против опытного сотника достаточно долго, чтобы заслужить от того уважительный, одобрительный кивок, — покуда багровое, зимнее солнце не начало клониться к закату, а Гаврила, вспомнив наконец о своих обязанностях провожатого, не принялся настойчиво напоминать о том, что пора возвращаться на посольский двор, доколе мороз не взялся за щёки с полной вечерней силой.
Домой, на Ильинку, возвращались уже в густеющих сумерках, нагруженные свёртками сверх всякой меры — короб с мехами и зеркальцем для О-Тиё Дмитрий держал у себя в санях с той бережностью, с какой везут вещь, стоящую куда дороже уплаченного за неё серебра, а свёртки с подарками для детей Гаврила, посмеиваясь, велел уложить отдельно, чтобы не помялись в дороге.
— Славный вышел день, боярин, — сказал подьячий, когда сани уже въезжали в ворота посольского двора. — То-то будет о чём московскому люду теперь судачить — не всякий год у нас на Пожаре эдакое зрелище увидишь.
— Славный, — согласился Дмитрий, чувствуя в теле ту приятную, честную усталость, что накапливается не от тревог, а от простой, ничем не омрачённой радости — впервые, кажется, с самого прибытия в этот город. — Благодарю тебя, Гаврила, за хлопоты твои сегодняшние — и за то, что дал нам всем денёк побыть просто людьми, а не послами да боярами.
Уже поздним вечером, оставшись один в натопленной горнице, Дмитрий долго разбирал купленные свёртки, раскладывая их на лавке в том порядке, в каком думал их вручить, доведись ему когда-нибудь вернуться домой: мех и зеркальце — для О-Тиё; нож в резных ножнах — для Кэнскэ; янтарные бусы да расписную свистульку — для Юки; серебряную погремушку — для маленького Ичиро. Он держал в руках это нехитрое, но собранное с таким тщанием богатство и думал о том, что не знает пока, ни когда доведётся ему вложить эти вещи в родные руки, ни что решат за толстыми кремлёвскими стенами люди, чьих лиц он видел лишь мельком, ни что привезёт из далёкого Архангельского города безымянный гонец боярина Фёдора Ивановича, — но впервые за много дней подумал об этой неизвестности не с прежней, тревожной настороженностью, а с той усталой, почти умиротворённой готовностью, с какой мореход, повидавший на своём веку немало штормов, встречает всякую новую, ещё не разгаданную перемену ветра.
За окном вновь ударил колокол, отбивая поздний час, и Дмитрий, убрав свёртки в укладку, подумал, что дорога домой, сколь бы долгой она ни оказалась в конечном счёте, стала сегодня, впервые за много месяцев, чуть-чуть короче — не вёрстами, но той тихой, вещественной надеждой, что теперь покоилась, завёрнутая в холстину и рогожу, на дне походного короба.
Глава 20
Думы на красной площади
«Иное царство меряют не по тому, сколько у него золото да земель, а по тому, сколько раз оно поднималось из пожарища, так и не научившись бояться огня».
Дни, что последовали за потехой на Пожаре, потекли для Дмитрия и его немногочисленной дружины с той обманчивой, полусонной размеренностью, что охватывает всякого путника, добравшегося наконец до цели долгого пути и обнаружившего вдруг, что цель эта — вовсе не конец дороги, а лишь новый, куда более тесный и запутанный её отрезок. Гаврила, верный своему слову и, судя по всему, своему негласному поручению, являлся к ним теперь каждое утро с неизменной поспешностью человека, которому велено занять высоких гостей чем угодно, лишь бы не праздными мыслями о том, что творится за толстыми стенами Кремля, где решалась их судьба. Вести из Архангельского города не было — да и не могло быть, как терпеливо, точно малому дитяти, растолковывал ему сам Гаврила, водивший пальцем по грубо намалёванной на телячьей коже карте северных пределов: путь неблизкий, дороги зимние, подставы не везде поспевают, а розыск, что учинить велено, тоже не в один час делается. Оставалось ждать — и ждать так, чтобы никто из бояр не подумал, будто заморский посол томится этим ожиданием сверх всякой меры, выдавая тем самым нечистую совесть.
Именно эта необходимость — ждать весело, ждать с достоинством, ждать так, будто вовсе не ждёшь, — и определила собой все те дни, что Дмитрий впоследствии, оглядываясь назад, вспоминал как одну из самых причудливых страниц своего петляющего через века пути.
Началось всё с боярского застолья, на которое их с Хаттой и ещё двумя старшими самураями свиты пригласил не кто иной, как сам князь Дмитрий Михайлович, тот самый сухой и немногословный человек, что заступался за них перед Фёдором Ивановичем на давешнем совете. Дом его, срубленный из потемневшего от времени, но крепкого ещё леса, поразил Дмитрия не столько размерами — размерами он уступал иным купеческим хоромам, что видел он по дороге через торговые ряды, — сколько тем особым духом сдержанной, неброской основательности, что источало здесь всё, от тяжёлых, окованных железом дверей до простых, без излишней резьбы, лавок вдоль стен горницы. Хозяин, встретив гостей у самого порога без всякой лишней пышности, усадил их за стол, уставленный такими яствами, что у Такэды, менее прочих привычного к сдержанности в подобных обстоятельствах, невольно расширились глаза.