Глава 26
Подвал Константино-Еленинской башни
«Ложь, сказанная добровольно, бывает ближе к истине, чем выбитая силой правда. Но тому, кто жаждет власти, нужна не истина, а чужое подчинение.»
Весть о ночном происшествии достигла государевых покоев прежде, чем солнце успело подняться над кровлями кремлёвских теремов настолько, чтобы стряхнуть с них последнюю ночную наледь, — Ознобишин, верный своему обещанию, не мешкая отправился с докладом тотчас по завершении ночного дознания, и уже к утренней трапезе весь двор, судя поперешёптываниям челяди, был осведомлён если не о подробностях, то по крайней мере о самом факте: на новопожалованного дворянина московского, посла в дальние земли, минувшей ночью было совершено покушение прямо посреди столицы, в двух шагах от посольского подворья.
Дмитрий, едва успевший смежить веки на исходе той бессонной ночи, был разбужен стуком в дверь горницы задолго до того часа, в какой обыкновенно являлся к нему с докладами Гаврила, — поднявшись навстречу неурочному гостю с тем тяжёлым, будто налитым свинцом чувством в теле, что бывает после короткого, тревожного сна, обнаружил на пороге не подьячего, а самого Ознобишина, чьё обычно невозмутимое лицо носило на себе отпечаток не то озабоченности, не то с трудом сдерживаемого удовлетворения человека, принёсшего весть немалой важности.
— Государь уведомлён, боярин, — произнёс он без долгих предисловий, — и весть эту принял не так, как принял бы весть об обычном разбое. Покушение на посла — дело нешуточное, не чета грабежу на большой дороге: тут, почитай, не тебя одного касается, а чести всего государства, коли иноземные дворы прознают, что послов на Москве среди бела дня, то есть среди ночи, режут без всякой опаски. Государь распорядился злодеев с рук на руки Разбойному приказу передать, а покуда— в подвалы Константино-Еленинской башни свести, для допроса с должным пристрастием, дабы дознаться, чьей волей да за какую мзду поднялась у них рука на посла государева. И ещё государь велел передать тебе, боярин, — Ознобишин на миг замялся, подбирая слова, — что коли пожелаешь, можешь сам на дознании присутствовать, поелику дело сие тебя касается первее прочих, а сведения, какие злодеи под пыткой откроют, тебе прежде иных ведать надобно, дабы впредь остерегаться было от кого.
Дмитрий, выслушав это известие с тем внешним спокойствием, что давно уже стало для него второй натурой в разговорах с людьми московскими, ощутил внутри себя холодный, неприятный укол — не страха, но того особого рода неловкости, что охватывает человека, которому предстоит увидеть нечто, чего он предпочёл бы избежать, но отказаться от чего значило бы выказать слабость перед теми, для кого подобное зрелище было делом обыденным. За три года, проведённых среди самураев дома Сакакибара, он повидал немало смертей — на поле боя, в схватках, даже во время казней, каким сам был свидетелем при дворе сёгуна, — но во всех этих случаях смерть приходила быстро, по крайней мере в теории почитаемая воинским сословием как должная участь всякого, кто эту участь заслужил мечом или изменой; здесь же, в подвалах московского застенка, ему предстояло увидеть не смерть даже, а нечто худшее — медленное, расчётливое дознание боли, растянутое во времени именно потому, что его целью было не умерщвление, но извлечение слова.
— Благодарю государя за оказанную честь, — ответил он наконец, тщательно подбирая слова той степенной, взвешенной интонацией, что усвоил ещё при дворе Иэясу, — и почту долгом своим присутствовать при дознании, коли на то будет государева воля. Дозволено ли мне будет взять с собою кого-либо из своих людей?
— Отчего же нет, боярин, — пожал плечами Ознобишин, — дело открытое, коли сам государь дозволил тебе там быть, стало быть, и спутникам твоим препятствий чинить не станут. Хотя, — прибавил он с той сухой, невесёлой усмешкой, что была ему свойственна в подобных разговорах, — зрелище это не для всякого желудка, предупреждаю сразу, дабы после на меня не пенял, что не остерёг.
Дмитрий, отпустив Ознобишина с обещанием явиться к назначенному часу, позвал к себе Хатту и, коротко, но обстоятельно объяснив ему суть государева повеления, спросил, кто из дружины пожелает сопровождать его в застенок. Хатта, выслушав своего господина с тем же невозмутимым, сосредоточенным вниманием, с каким выслушивал бы приказ перед боем, отвечал без промедления:
— Дзимитори-доно, там, где решается судьба людей, поднявших на вас руку, место ваших вассалов — рядом с вами, а не в стороне. Позвольте мне идти с вами, и пусть Такэда с Морита также будут при вас — оба уже не мальчики, повидали довольно, чтобы не опозорить вас смятением перед чужими глазами.
— А Сабуро? — спросил Дмитрий, вспомнив о молодом воине, чья горячность в бою нередко брала верх над осторожностью.
— Сабуро, _отвечал Хатта после недолгого раздумья, пусть останется на подворье вместе с Сирокани, приглядывать за порядком да за нашими вещами. Не оттого, что не доверяю ему в мужестве, Дзимитори-доно, а оттого, что зрелище пытки редко бывает наукой для юной, ещё не устоявшейся души: оно либо ожесточает её сверх меры, либо, напротив, порождает жалость в тот самый миг, когда жалость менее всего уместна. Пусть учится на моих словах после, а не на собственных глазах — успеет ещё насмотреться, если жизнь его сложится так, как складывается жизнь всякого воина.
Дмитрий, признав в этом рассуждении ту же трезвую мудрость, что не раз уже выручала его дружину в чужой земле, согласился, и час спустя, облачившись в подобающее случаю тёмное платье, выехал в сопровождении трёх самураев: Хатты, Такэды, Мориты — да двух стрельцов охраны к Кремлю, туда, где меж заснеженных стен возвышалась приземистая, сложенная из потемневшего от времени кирпича Константино-Еленинская башня, известная всякому московскому жителю не столько своим названием, сколько тем, что скрывалось в её подземных ярусах.
Вход в застенок находился не с парадной стороны башни, обращённой к кремлёвским соборам, а со двора, куда вела узкая, утоптанная тропа меж сугробов, — низкая, окованная железом дверь, перед которой в любую погоду, зимой и летом, стоял караул из двух стрельцов с бердышами, чьи лица, огрубевшие от многолетней службы у этого самого порога, хранили то особое, ничему уже не удивляющееся выражение, какое приобретают люди, повидавшие у этой двери столько человеческого горя, что оно перестало для них быть зрелищем и сделалось попросту частью службы, не более примечательной, нежели чистка оружия. Стрельцы, узнав Ознобишина, дожидавшегося прибытия Дмитрия у самого входа, без лишних расспросов посторонились, пропуская всю процессию внутрь, — и едва тяжёлая дверь за спиной Дмитрия захлопнулась, отсекая последний, тусклый свет зимнего утра, его обступила та особая, промозглая темнота подземелья, что не рассеивается полностью даже светом факелов, но лишь превращается в клубящийся, дрожащий полумрак, полный движущихся теней. Лестница, ведшая вниз, оказалась узкой, крутой, со стёртыми от бесчисленных шагов ступенями, освещённой редкими смоляными факелами, укреплёнными в железных скобах по стенам, — и с каждым шагом вниз воздух становился не только холоднее, но и тяжелее, наполняясь тем особым, вязким запахом, что Дмитрий не смог бы с точностью описать никому из тех, кто не нюхал его сам: смесь застарелой сырости, впитавшейся в самый камень стен за десятилетия, острого, кисловатого духа давно не мытых тел, тлеющей смолы факелов, примешивавшей к общему смраду свой собственный, дегтярный привкус, и ещё чего-то — того особого, металлического, немного сладковатого запаха, какой Дмитрий уже научился безошибочно узнавать после стольких сражений: запаха свернувшейся, засохшей крови, въевшейся, судя по всему, в самые камни этого места так глубоко, что никакая уборка не могла бы его вывести до конца.
Застенок сам по себе оказался просторнее, нежели рисовало воображение Дмитрия по дороге сюда, — низкий, сводчатый подвал с потолком, нависавшим настолько, что даже не самый высокий человек невольно втягивал голову в плечи, входя туда; стены, сложенные из грубого, ничем не обшитого кирпича, были испещрены тёмными потёками и пятнами, происхождение которых Дмитрий предпочёл для себя не уточнять; пол, устланный утоптанной, местами почерневшей соломой, скрадывал звук шагов, но не мог скрыть того, что солома эта служила подстилкой не первый год и не одному только несчастному. Посреди помещения, на массивной деревянной балке, укреплённой меж двух вкопанных в земляной пол столбов, висело устройство, назначение которого Дмитрию, хотя прежде он его не видел воочию, не пришлось долго угадывать: дыба толстая перекладина с блоком и верёвкой, спускавшейся вниз к железному кольцу, вделанному в стену чуть выше человеческого роста, да ещё одному кольцу в полу, для тех случаев, когда к ногам подвешиваемого требовалось прицепить дополнительный груз. В стороне, у самой стены, тлела в открытой жаровне куча углей, над которой на треноге были разложены несколько щипцов да прутьев, чьи концы, потемневшие от многократного каления, ясно свидетельствовали о своём назначении; рядом, на грубо сколоченном столе, лежали в некоем подобии порядка — насколько порядок вообще уместно было бы усмотреть в подобном месте — моток верёвок разной толщины, несколько кнутов с длинными, заплетёнными в несколько прядей хвостами, оканчивавшимися металлическими шариками или узлами, пучок гибких, вымоченных в воде прутьев, что Дмитрию доводилось уже видеть в руках десятских, наказывавших провинившихся стрельцов, — батогов, — да небольшая деревянная колода с зажимными винтами, назначение которой он также предпочёл не уточнять вслух.