Государь, повернувшись к ширме, ответил с явной готовностью, показывавшей, что вопрос этот он и сам уже задавал себе не раз:
— Про то он не сказывал прямо, матушка, а спросить впрямую при боярах я не решился — неучтиво было бы. Однако ж крест он на груди носит, я приметил ещё вчера, когда кланялся, — цепочку видел из-под ворота.
— Стало быть, крест носит, а веры не забыл, — отозвалась Марфа после недолгого молчания, в котором Дмитрию, доведись ему это услышать, почудилась бы та же осторожная, всё взвешивающая рассудительность, что отличала и её сына. — Сие немаловажно, сын мой. Человек, что креста не снял среди стольки лет языческой жизни, вряд ли всей душой чужому богу присягнул, каким бы самураем его ни величали.
Фёдор Иванович, услышав это, слегка склонил голову — не то в знак согласия, не то просто из почтения к сказанному инокиней, — но во взгляде его, брошенном в сторону думного дьяка, Дмитрию, опять же не присутствовавшему при этом разговоре, почудилась бы всё та же затаённая, расчётливая мысль, что владела этим человеком со вчерашнего дня.
— Дозволь, государь, слово молвить, — произнёс наконец Пожарский, ждавший, видно, удобной паузы. — Я в делах торговых да посольских не силён, то дьякам приказным виднее. Но одно скажу как воевода: люди при после этом — воины настоящие, не для показухи выученные. Я двадцать лет служилых людей на своём веку повидал, и выправку ратную от парадной за версту отличаю. Такие воины лишними не бывают, а коли сговор с их государем сладится по уму, так, глядишь, и на нашей стороне пригодятся когда, не приведи Господь, новая усобица или новый ворог с запада объявится.
Слова эти, произнесённые с той весомостью, что придавал любому суждению сам говоривший — человек, отстоявший Москву от поляков всего годом ранее, — заставили примолкнуть даже Фёдора Ивановича. Государь, помолчав ещё немного, обвёл присутствующих взглядом и произнёс тем же ровным, старательно взвешенным тоном, каким говорил уже накануне на приёме:
— Быть по сему покамест так: приказу Посольскому — грамоту ответную сёгуну составить, дружественную, без обязательств покуда прямых, но и без отказа. Гостю нашему — почёт да пригляд равный оказывать, покуда всей правды об нём не дознаемся, — тут он взглянул на Фёдора Ивановича с видом человека, отдающего распоряжение вполне определённого свойства, — а дознаваться, боярин, поручаю тебе, коль уж ты первым усомнился в его правдивости: разузнай через своих людей в Архангельском да в иных северных городах, был ли в самом деле такой купеческий сын, каким он себя сказывает, да сгинул ли он вправду в море многие лета назад, как поведал. А до тех пор — пира в его честь не чиним, но и обиды никакой не чиним тоже: пусть видит гость, что Москва хоть и осторожна с чужаками, да не негостеприимна.
Совет на этом не окончился — ещё долго обсуждали частности: как быть с торговым путём через Архангельск, стоит ли допускать японских купцов и к иным городам, помимо северного, что отвечать на просьбу сёгуна о взаимном посольстве, — но главное решение, определявшее судьбу Дмитрия на ближайшие недели, было уже произнесено, и произнесено оно было в его отсутствие, теми самыми людьми, чьи лица он успел разглядеть лишь мельком за минувший день.
Дмитрий, ничего не подозревавший о том, что в эти самые минуты решается его судьба в стенах, отстоявших от торговых рядов не более чем на полверсты, тем временем миновал уже гостиный двор и, следуя указаниям неутомимого Гаврилы, направил сани к площади, что открывалась за торговыми рядами широким, расчищенным от снега пространством у самых кремлёвских стен.
— А вот и Пожар, боярин, — объявил подьячий с той же гордостью радушного хозяина, с какой показывал прежде и церкви, и ряды. — Так площадь эту в народе кличут, потому как горела она не раз дотла, да всякий раз заново отстраивалась. Иные, кто побогаче слогом, красной её величают — красивой то есть, по-нашему.
Дмитрий, ступив из саней на утоптанный снег площади, замер на мгновение, поражённый зрелищем, что открылось его взгляду, — зрелищем, которое он, при всей своей подготовленности к встрече со стариной, никак не ожидал увидеть настолько живым, настолько лишённым той музейной, отреставрированной стерильности, что он помнил по редким школьным экскурсиям в далёком уже, будто и не бывшем никогда будущем. Собор — тот самый, что он с первого взгляда узнал по фотографиям из учебников истории, хотя здесь, в этом веке, его называли иначе, собором Покрова, что на рву, — вздымался над площадью нагромождением пёстрых, будто вылепленных из леденцов луковичных глав, каждая из которых была расписана на свой лад: витая, точно карамельный жгут; чешуйчатая, точно рыбья шкура; гранёная и звёздчатая, будто нарочно вырезанная неведомым исполинским ювелиром. Здание это, при всей его несомненной, режущей глаз пестроте, показалось Дмитрию не столько причудливым, сколько удивительно живым — так, как бывает жива вещь, сделанная людьми, ещё не научившимися сомневаться в собственном праве на буйство красок.
Хатта, спешившись подле саней и приблизившись к Дмитрию тем неторопливым, чуть скованным шагом, каким шёл всегда, впервые за весь день не нашёл, что сказать вовсе — молча стоял, задрав голову, и разглядывал купола с тем выражением, какое Дмитрий видел на его лице лишь однажды прежде: в тот день, когда молодой Такэда впервые за долгую дорогу увидел море, ещё скованное прибрежным льдом, и не смог сдержать возгласа удивления, за что после долго извинялся перед старшими товарищами.
— В Киото, — произнёс наконец Хатта тихо, будто разговаривая сам с собой, — у нас есть храм, что зовётся Кинкаку-дзи, Золотой павильон. Он тоже поражает всякого, кто его видит впервые. Но красота его — красота тишины, отражённой в неподвижной воде пруда. А это, — он повёл рукой в сторону разноцветных куполов, — красота крика. Я никогда прежде не видел, чтобы столько цветов кричали разом с одной крыши, и не находил бы это уродливым, — а нахожу прекрасным. Не понимаю, как такое возможно, Дзимитори-доно.
— Я тоже не вполне понимаю, друг мой, — ответил Дмитрий честно. — Но, кажется, в этом и есть весь этот город: он не боится противоречить самому себе.
Гаврила, не поспевавший за разговором на чужом языке, но чутко улавливавший общее направление внимания гостей, счёл нужным пояснить со знанием дела:
— Собор этот царь Иван Васильевич, дед нынешнего государя, в честь взятия Казани поставил, полсотни лет тому с небольшим. Сказывают, зодчих, что его строили, ослепить велел после, чтобы нигде более такой красоты не поставили, — врут, может, а может, и правда, кто ж теперь скажет.
Именно в этот момент, покуда Дмитрий, поражённый и рассказом, и самим зодчим замыслом, разглядывал собор, до его слуха донёсся со стороны площади иной звук — не праздничный гул торговых рядов, к которому он уже успел привыкнуть, но нечто иное: низкий, нарастающий гул сгрудившейся толпы, прорезаемый время от времени зычным, хорошо поставленным голосом, читавшим что-то нараспев, на манер церковного дьячка, но с явно иным, куда более мирским содержанием.
— А там что за столпотворение, Гаврила? — спросил Дмитрий, указывая в сторону невысокого каменного возвышения, круглого, обнесённого невысокой каменной же оградкой, к которому и стекалась основная масса толпившегося на площади народа.
Гаврила, проследив за его взглядом, ответил с той же будничной, ничуть не омрачённой интонацией, с какой рассказывал о церквях и торговых рядах:
— Лобное место это, боярин. Оттуда государевы указы народу читают да иные объявления важные — вот и ныне, видать, дьяк какой-то указ зачитывает, коли народ сбежался.
Дмитрий, направившись вместе со свитой к этому возвышению, испытал странное, двоящееся чувство: та часть его сознания, что всё ещё помнила уроки истории и голливудские фильмы про средневековую Русь, ожидала увидеть высокий деревянный помост с виселицей или плахой, — и потому невысокая, сложенная из белого камня платформа, круглая, будто перевёрнутая чаша, с невысокими каменными ступенями и лёгкой оградой, более всего напоминавшая нечто среднее между трибуной и алтарём, показалась ему поначалу почти разочаровывающей в своей скромности.